Паломничество
На пути к Гробу Господню
Около 20 января 1848 года Гоголь покинул Италию, чтобы осуществить наконец свою заветную мечту.
Гоголь плыл по Средиземному морю на маленьком пароходе «Капри». В дороге произошло то, чего он так боялся: хотя сильной бури не было, Гоголем овладел приступ морской болезни. “Рвало меня таким образом, что все до едина возымели о мне жалость, сознавая, что не видывали, чтобы кто так страдал”.
На Мальту Гоголь прибыл около 22 января н. ст. “в прах расклеившийся”. Остановился “в плохом отелишке”, видимо, не очень удобном для проживания. Это разочаровало Гоголя, имевшего высокие представления об английском качестве жизни (Мальта с 1800 года принадлежала Англии). “Противу всякого чаяния, в Мальте почти нет всех тех комфорт, где англичане: двери с испорченными замками, мебели простоты гомеровской, и язык нивесть какой. Аглиц<кого> почти даже и не слышно”.
Всё же хорошо то, что можно взять паузу перед предстоящим четырёхдневным плаваньем. Гоголь использует это время для отправки писем на родину. Лейтмотив их один и тот же — заверение в питаемом ко всем благоволении и любви. С. П. Шевырёву, 23 января н. ст.: “…Пожалуйста, передай это от меня всем, как близким друзьям, так и просто знакомым, что никакого неудовольствия ни против кого не питаю, что, напротив <…> любви у меня скорее прибавилось, чем убавилось…” Н. Н. Шереметевой: “Повторяю вам вновь, что ни против кого в душе не имею никакого неудовольствия. Напротив, всех люблю больше прежнего”.
И 27 января н. ст., уже перед самым отправлением, ввиду ухудшающейся погоды (“гремит гром и шумит дождь”), А. П. Толстому: “Каково-то будет моё плаванье? Спасёт ли Бог меня недостойного? Во всяком случае ещё раз приношу вам благодарность за всё”.
Но на этот раз море было спокойное, и Гоголь чувствовал себя сносно.
Гоголь выбрал не тот маршрут, на котором остановился вначале: вместо кратчайшего пути на Александрию он отправился в направлении Константинополя на Смирну (отказался он и от высказанной ещё раньше мысли посетить Грецию). Гоголь принял во внимание сведения, сообщённые ему проживавшим в Бейруте Базили: если плыть “из Александрии сюда, надо здесь просидеть 12 дней в карантине, а из Смирны сюда карантина нет”. (Утверждение, будто бы Гоголь, направляясь в Бейрут, доплыл до Константинополя, ошибочно — такое утверждение высказал Анри Труайя. В этом случае Гоголю пришлось бы проделать огромный путь на Север, чтобы затем возвратиться назад. Ошибка основана на неправильном прочтении мемуаров П. Соловьёва (о них — ниже): Соловьёв определённо говорит о своём путешествии из Константинополя в Смирну, с Гоголем же он увиделся уже на другом пароходе, направлявшемся из Смирны в Бейрут.)
В Смирне (современное название — Измир) Гоголь пересел на пароход австрийской компании Ллойда «Истамбул», следовавший курсом на Бейрут, и сразу же оказался в шумной компании направлявшихся к Святым местам паломников. На борту находились и члены недавно учреждённой в Иерусалиме Русской духовной миссии во главе с архимандритом Порфирием (Успенским) (1804–1885), впоследствии епископом Чигиринским, известным также своими трудами по археологии. Один из членов миссии священник Пётр Соловьёв обратил внимание на двух русских, державшихся несколько особняком от других пассажиров.
“Один из них был высокий, плотный мужчина в тёмно-синей с коротким капюшоном шинели на плечах и с красною фрескою на голове, другой же маленький человечек с длинным носом, чёрными жиденькими усами, причёсанными а la художник, сутуловатый и постоянно смотревший вниз. Белая поярковая с широкими полями шляпа на голове и итальянский плащ на плечах, известный в то время у нас под названием «манто», составляли костюм путника. Всё говорило, что это какой-нибудь путешествующий художник. Действительно, это был художник, наш родной гениальный сатирик Николай Васильевич Гоголь, а спутник его — генерал Крутов”.
От Петра Соловьёва мы узнаём, что пассажиры корабля предприняли маленькую экскурсию на находившийся на пути остров Родос с целью осмотреть исторические постройки рыцарей-крестоносцев и “посетить местного прославленного митрополита”. Мемуарист не уточняет, принимал ли в этом участие Гоголь, но некоторые последствия экскурсии коснулись и его.
Дело в том, что митрополит, принявший русских весьма радушно, на прощанье снабдил их “целою корзиною превосходных апельсинов из своего сада”. “На пароходе, — продолжает Соловьёв, — о. П. (то есть отец Порфирий. — Ю.М.) поручил мне попотчевать родосскими гостинцами и земляков-спутников, что я не замедлил исполнить, отобрав десятка два лучших плодов. Гоголь и ген. Крутов не отказались от лакомства и поблагодарили меня за любезность. Тем дело и кончилось”. Но не закончилось на этом общение Петра Соловьёва с Гоголем.
Гоголь и Крутов поинтересовались у отца Порфирия, кто этот человек, который угостил их апельсинами, и тот, “вероятно… — продолжает свой рассказ Пётр Соловьёв, — отрекомендовал им меня яко художника, потому что спустя полчаса Гоголь вышел на палубу, где тогда я находился, и прямо направился ко мне. Не входя ни в какие объяснения, он показывает мне маленькую, вершка в два живописную (масляными красками) на дереве икону святителя Николая-чудотворца и спрашивает мнения, — искусно ли она написана? Затем он <…> поведал мне, что эта икона есть верная копия в миниатюре с иконы святителя в Бар-граде (Бары), написанная для него по заказу искуснейшим художником, и теперь сопутствует ему в путешествиях, потому что святитель мирликийский Николай — его патрон и общий покровитель всех христиан, по суху и по морям путешествующих. Я полюбовался иконою, как мастерски написанною <…> и ещё заметил, что у нас на православных старинных иконах святитель изображается несколько иначе, особенно по облачению, и что последнее прямо говорит о латинском происхождении барградского изображения святителя. На мой отзыв Гоголь ничего не возразил, но по всему видно было, что он высоко ценил в художественном отношении свою икону и дорожил ею, как святынею”.
Реакция Гоголя характерна: хотя его позиция в отношении католичества заметно изменилась и писатель, вероятно, уже не сказал бы, как в 1837 году, “…религия наша, так и католическая совершенно одно и то же” (см.: Труды и дни. С. 507), но его восприятие и художественных произведений, и религиозно-культовых сохранило былую широту и терпимость.
В первых числах февраля «Истамбул» причалил в бейрутском порту, и Гоголь сошёл на берег.
На Святой земле
В Бейруте Гоголя радушно встретил К. М. Базили, старинный его приятель и соученик по нежинской Гимназии высших наук (см.: Труды и дни. С. 91–92, 290–291). Гоголю он был весьма полезен и как дипломат — Базили занимал должность русского консула (с 1844 года генерального консула) в Сирии и Палестине — и как учёный, глубокий знаток проблем Ближнего Востока. Как раз в это время Базили работал над книгой «Сирия и Палестина под турецким правительством, в историческом и политическом отношениях» (две части, Одесса, 1861–1862). Гоголь, ознакомившийся с книгой в рукописи, писал Жуковскому 16/28 февраля 1848 года из Иерусалима: “Знания бездна, интерес силён. Я не знаю никакой книги, которая бы так давала знать читателю существо края”.
После небольшого отдыха в гостеприимном доме Базили (этому гостеприимству содействовала и жена хозяина дома Маргарита Александровна) Гоголь в сопровождении Константина Михайловича отправился в Иерусалим.
В дороге Гоголь был порою нетерпелив, капризен, не всегда считался с обстоятельствами и местными условиями. Об этом рассказал первый биограф писателя П. Кулиш со слов самого Базили. “Б<азили>, занимая значительный пост в Сирии, пользовался особенным влиянием на умы туземцев. Для поддержания этого влияния он дожен был играть роль полномочного вельможи, который признаёт над собою только власть «Великого Падишаха». Каково же было изумление арабов, когда они увидели его в явной зависимости от его тщедушного и невзрачного спутника! Гоголь, изнуряемый зноем песчаной пустыни и выходя из терпения от разных дорожных неудобств, которые, ему казалось, легко было бы устранить, — не раз увлекался за пределы обыкновенных жалоб и сопровождал свои жалобы такими жестами, которые, в глазах туземцев, были доказательством ничтожности грозного сатрапа. Это не нравилось его другу; мало того: это было даже опасно в их странствовании через пустыни, так как их охраняло больше всего только высокое мнение арабов о значении Б<азили> в русском государстве. Он упрашивал поэта говорить ему наедине что угодно, но при свидетелях быть осторожным. Гоголь соглашался с ним в необходимости такого поведения, но при первой досаде позабыл дружеские условия и обратился в избалованного ребёнка. Тогда Б<азили> решился вразумить приятеля самим делом и принял с ним такой тон, как с последним из своих подчинённых. Это заставило поэта молчать, а мусульманам дало почувствовать, что Б<азили> всё-таки полновластный визирь «Великого Падишаха…»”
Дорога русских путешественников пролегала через Сидон, Тир, Акру и затем через Назарет, где прошли детские годы Христа. Этот путь до Иерусалима был самым прямым; воспользоваться им советовал Гоголю и побывавший на Ближнем Востоке Август-Карл Андреевич Бейне (1816–1858), выпускник Академии художеств, архитектор, впоследствии академик. По просьбе Александра Иванова Бейне послал Гоголю подробное письмо с изложением разных полезных сведений, касающихся его предстоящего путешествия.
Впоследствии, уже будучи в России, Гоголь подробно описал своё путешествие Жуковскому.
“Подымаясь с ночлега до восхожденья солнца, садились мы на мулов и лошадей в сопровожденьи и пеших и конных провожатых; гусем шёл длинный поезд через малую пустыню по мокрому берегу или дну моря, так что с одной стороны море обмывало плоскими волнами лошадиные копыта, а с другой стороны тянулись пески или беловатые плиты начинавшихся возвышений, изредка поросшие приземистым кустарником; в полдень колодец, выложенное плитами водохранилище, осенённое двумя-тремя оливами или сикоморами. Здесь привал на полчаса и снова в путь, пока не покажется на вечернем горизонте, уже не синем, но медном от заходящего солнца, пять-шесть пальм и вместе с ними прорезывающийся сквозь радужную мглу городок, картинный издали и бледный вблизи, какой-нибудь Сидон или Тир. И этакий путь до самого Иерусалима”.
Иерусалим открылся Гоголю с Элеонской горы: “Поднимаясь вместе с горою, как бы на приподнятой доске, он выказывается весь, малые дома кажутся большими, небольшие выбеленные выпуклости на их плоских крышах кажутся бесчисленными куполами, которые, отделяясь резко своей белизной от необыкновенно синего неба, представляют вместе с остриями минаретов какой-то играющий вид”.
На Элеонской горе видел Гоголь и “след ноги вознёсшегося, чудесно вдавленный в твёрдом камне, как бы в мягком воске, так что видна малейшая выпуклость и впадина необыкновенно правильной пяты”.
Ещё Гоголю запомнился пейзаж, открывшийся уже по выезде из Иерусалима, когда “вдали, в голубом свете, огромным полукружьем предстали горы. Странные горы: они были похожи на бока или карнизы огромного, высунувшего<ся> углом блюда. Дно этого блюда было Мёртвое море”.
О Мёртвом море Гоголь рассказывал и Смирновой-Россет; присутствовавший при этом Л. И. Арнольди записал рассказ: “На несколько десятков вёрст тянулась степь всё под гору; ни одного деревца, ни одного кустарника, всё ровная, широкая степь; у подошвы этой степи или, лучше сказать — горы, внизу виднелось Мёртвое море, а за ним прямо, и направо, и налево, со всех сторон, опять то же раздолье, опять та же гладкая степь, поднимающаяся со всех сторон в гору. Не могу описать, как хорошо было это море при захождении солнца! Вода в нём не синяя, не зелёная и не голубая, а фиолетовая. На этом далёком пространстве не было видно никаких неровностей у берегов; оно было правильно овальное и имело совершенный вид большой чаши, наполненной какой-то фиолетовой жидкостию”.
Никакие другие виды, добавляет Гоголь в упомянутом письме к Жуковскому, не поразили его. “Где-то в Самарии сорвал полевой цветок, где-то в Галилее другой; в Назарете, застигнутый дождём, просидел два дни, позабыв, что сижу в Назарете, точно как бы это случилось в России, на станции” (в записной книжке Гоголь также отметил: “В Назарете дождь задержал нас двое суток”).
Картины эти словно увидены усталым взором, краски поблекли, впечатления приобрели характер обыденности (“…как бы это случилось в России…”). Это объясняется тем, что отчёт Жуковскому о своих переживаниях Гоголь давал много позже (28 февраля 1850 г.), когда обозначилось его глубокое разочарование в путешествии. Можно с уверенностью сказать, что вначале его переживания были другими, — Гоголь с волнением ждал встречи с Гробом Господним (кстати, в упомянутой записной книжке зафиксировано: “Николай Гоголь — в св. Граде”). Вскоре после того, как это произошло, он писал из Бейрута (у Гоголя: Байрут) 6 апреля 1848 года тому же Жуковскому: “Уже мне почти не верится, что и я был в Иерусалиме. А между тем я был точно, и говел и приобщался у самого Гроба Святого. Литургия совершалась на самом гробовом камне. Как это было поразительно! Ты уже знаешь, что пещерка, или вертеп, в котором лежит гробовая доска, не выше человеческого роста; в неё нужно входить, нагнувшись в пояс; больше трёх поклонников в ней не может поместиться. Перед нею маленькое преддверие, кругленькая комнатка почти такою же величины с небольшим столбиком посередине, покрытым камнем (на котором сидел ангел, возвестивший о воскресении). Это преддверие на это время превратилось в алтарь. Я стоял в нём один. Передо мною только священник, совершавший литургию. Диакон, призывавший народ к молению, уже был позади меня, за стенами Гроба. Его голос уже мне слышался в отдалении. Голос же народа и хора, ему ответствовавшего, был ещё отдалённее <…> Всё это было так чудно! Я не помню, молился ли я. Мне кажется, что я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моленья и так располагающем молиться. Молиться же собственно я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа для приобщенья меня, недостойного…”
В знак посещения Гроба Господня Гоголь получил от митрополита Петраса Мелетия и наместника патриарха в святом граде Иерусалиме две реликвии и следующую записку, удостоверяющую их подлинность: “1848, февраля 23. В граде Иерусалим, ради усердию, которую показывал к живописного Гроба Господня и на прочих святых местах духовный сын наш Николай Васильевич (Гоголь), в том и благославляю ему маленький части камушка от Гроба Господня и часть дерева от двери храма воскресения, которая сгорела во время пожара 1808 сентября 30-го дня, эти частички обе справедливость”.
Ещё надо сказать, что у Гроба Господня Гоголь помянул имена родных и близких; перечень имён он составил заранее.
“Чьи имена вспомнить у гроба святого: Матвея Александровича (то есть Константиновского), Надежду Николаевну Ш<ереметеву>. Всю родную семью мою, Александру Осиповну С<миронову>, Степана Петровича Шев<ырёва>, Михаила Петров<ича> Погод<ина>, Александра Петровича Толстого, Петра Алексеевича Плетнёва, Василия Андреевича Жуков<ского>, Вьельгорских, Аксаковых и всех близких друзей и благодетелей…”
Из Иерусалима же 28-го и 29-го февраля н. ст. Гоголь отправил письма на родину — Жуковскому, Матвею Константиновскому, Шереметевой и матери и сёстрам. Шереметеву он, в частности, просил молиться о его будущем “деятельном вступленьи на поприще с освежёнными и обновлёнными силами”, а Жуковского — об их будущем совместном житье-бытье в Москве.
Ещё Гоголь отослал из Иерусалима письмо к Маргарите Александровне Базили в Бейрут. Из письма видно, что у него хорошее настроение, что свою поездку он считает удачной: “Всё совершенно обстоит благополучно. Ехали мы прекрасно, приехали и того лучше, собираемся ехать к вам с наслажденьем”.
Обстоятельства возвращения Гоголя в Бейрут не совсем ясны. По словам В. Б. Бланка, в обратный путь Гоголь отправился один, так как Базили, будучи генеральным консулом не только в Сирии, но и Палестине, должен был задержаться в Иерусалиме “по делам службы”. Это вполне возможно: об огромном количестве дел, обрушившихся на Базили, говорил и Гоголь в только что упомянутом письме к Маргарите Александровне, да и сам Базили сделал на письме краткую приписку: “…решительно некогда писать”.
О нескольких днях, проведённых Гоголем в Бейруте, известно от того же Бланка, который, по его словам, “часто навещал” Николая Васильевича. Бросается в глаза некоторая сдержанность и лёгкая печаль в облике Гоголя. “Он был очень приветлив, но грустен, был набожен, но не ханжа, никогда не навязывал своих убеждений и не любил разговора о религии. Часто посещал он жену Базили и приглашал меня показывать ему окрестности Бейрута”.
По возвращении в Бейрут Константин Базили решил познакомить Гоголя с “бейрутским обществом, чтобы рассеять немного его грустное настроение”. Но — безрезультатно. “Однажды, входя в дом консула, — продолжает мемуарист, — на лестнице я встретил уходившего Гоголя, и на мой вопрос, что он так рано уходит, он махнул рукою и отвечал: «ваше бейрутское общество страшную тоску не меня навело; я ушёл потихоньку, пора домой; не говорите Базили, что меня встретили»”.
6 апреля н. ст Гоголь вместе с Базили отплыл в Смирну, где несколько дней пришлось провести в карантине, а к 13 апреля прибыл в Константинополь. Здесь его ожидала встреча с ещё одним соучеником по нежинской Гимназии высших наук — Иваном Дмитриевичем Халчинским (см. о нём: Труды и дни. С. 298). Халчинский служил в это время советником русского посольства в Константинополе.
14 апреля н. ст. вместе с Базили Гоголь отбыл из Константинополя в Одессу. За несколько часов до отплытия фрегата «Херсонес» Гоголь писал Александру Иванову в Рим: “Путешествие моё в Иерусалим совершилось, слава Богу, благополучно”. Вместе с тем “совершилось” и почти десятилетнее (если вычесть время двукратного приезда Гоголя в 1839–1840 и в 1841–1842 годах) пребывание его за границей.
Итоги и впечатления
Чувство неудовлетворённости предпринятым путешествием в Святую землю росло у Гоголя постепенно, особенно отчётливо проявилось оно уже по возвращении в Россию. Но проблески этого чувства возникли после моления у Гроба Господня. “…Никогда ещё так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, чёрствость и деревянность” (А. П. Толстому, 13/25 апреля). “…Ещё никогда не был я так мало доволен состояньем сердца своего, как в Иерусалиме и после Иерусалима” (Матвею Константиновскому, 21 апреля).
Гоголевское недовольство собою, перепады настроения, переход от надежды к унынию и наоборот — всё это обусловлено комплексом тех мотивов, которые стимулировали его паломничество на Святую землю. Эти мотивы менялись вместе с продвижением и судьбой его главного труда.
Начиная с весны 1842 года, когда Гоголь получил благословение Иннокентия, бывшего в ту пору епископом Харьковским, идея этого паломничества приобрела, так сказать, публичный характер и стала фактором его осуществляемого на глазах у многих жизненного пути (см.: Труды и дни. С. 627 и далее). О намерении Гоголя знали не только из устных рассказов близких к нему людей (Аксаковых или Н. Н. Шереметевой), но и из печати. Так, в «Московских ведомостях» (Прибавления к № 38 от 13 мая 1842 г. С. 567), в рубрике «Отъезжающие за границу», можно было прочитать: “В Италию и ко Святым местам, 8-го класса Николай Васильевич Гоголь; жительство имеет в доме Погодина на Девичьем поле”. Словно Гоголь из Москвы уже двинулся в путь именно к Гробу Господню.
Вначале паломничество мыслилось писателем лишь “по совершенном окончании труда моего”. Это стало бы выражением благодарности Богу и в то же время актом высшего освящения созданного произведения. И возвращение на родину представлялось Гоголю возможным (вместе с написанной книгой, то есть по крайней мере со вторым томом поэмы!) только через Иерусалим, — все ассоциации высокого мессианского плана, вытекавшего из такого шага, писателем, конечно, сознавались. Но Гоголь не был бы Гоголем, если бы он не ощущал и другое — величайшую ответственность и риск, вытекавшие из подобной ситуации, неминуемо перетекавшей в ситуацию рокового выбора и строжайшего испытания. А что если его почин будет отвергнут Божественной волей и испытание не выдержано?.. Это как прыжок в неизвестность, таящую в себе неведомые и, может быть, превышающие его силы опасности. Неслучайно в Предисловии к «Выбранным местам…», ещё более увеличивая элемент публичности своего решения, Гоголь объявлял, что его “жизнь” “на волоске” и что во время его “путешествия к Святым местам” “может всё случиться”.
Согласно В. Я. Проппу, путешествие в чужое пространство приравнивается к смерти, а возвращение — к воскресению. Гоголевское мироощущение сложнее этого архетипа! В далёком “пространстве” Гоголь ищет не смерти, а “жизни” и воскрешения; но в то же время он страшится и смерти, причём в прямом, физическом её смысле, и эти неутешительные ожидания ставят под вопрос и целительный эффект “возвращения”. И на всё это ещё накладывался комплекс переживаний психологического и духовного свойства: боязнь смерти — как душевного и творческого оскудения и жажда воскрешения — как обретения полноты чувств и художнической энергии.
Отсюда необычайная подвижность и изменчивость гоголевских мотиваций. Если не удалось завершить задуманный труд, освятив его пребыванием у Гроба Господня, то остаётся более скромное желание: “Теперь ничего другого не хочется, как только поклониться в тишине Святому гробу, принеся на нём благодарность за всё со мной случившееся, испросить сил и мужества на своё дело и потом возвратиться прямо в Россию”. “Возвратиться” если не с готовой рукописью, то хотя бы с желанием и силами её завершить. И ещё другой оттенок: “Съезжу в Иерусалим (чего стало даже и совестно не делать), поблагодарю, как сумею, за всё бывшее…” Не ехать в Иерусалим — “совестно”! Это всё равно, что быть уличённым публично в бахвальстве и обмане… Но опасения перед будущим и страх неудачи всё-таки столь велики, что Гоголь готов отказаться от паломничества: “Признаюсь, что часто даже находит на меня мысль: зачем я поеду теперь в Иерусалим? <…> не будет ли оскорблением святыни мой приезд и поклоненье моё? Если бы Богу было угодно моё путешествие, возгорелось бы в груди моей и желание сильней <…> Но в груди моей равнодушно и чёрство, и меня устрашает мысль о затруднениях”.
Нет никаких оснований видеть в этих колебаниях и противоречиях гоголевских объяснений “по большей части сфальсифицированные эксплицитные мотивировки поездки” (Паперный В. Путь Гоголя в Иерусалим //Oh, Jerusalem!, Pisa—Jerusalem. 1999. С. 160). Это не симуляция, а действительная изменчивость и текучесть мотивов. Гоголь не притворяется, не играет роль; напротив, стремится к предельной откровенности, к необычной для него полной открытости, обнажая такие стороны души, которые невыгодны ему в общественном мнении, так как подрывают идею его духовного (не только художнического) избранничества.
Между тем паломничество к Гробу Господню подтвердило худшие опасения Гоголя, не ощутившего ни прилива сил, ни освежения души. “Друг, велика эта чёрствость! Я удостоился провести ночь у гроба Спасителя, я удостоился приобщиться от святых тайн, стоявших на самом гробе вместо алтаря, — и при всём том я не стал лучшим, тогда как всё земное должно бы во мне сгореть и остаться одно небесное” (Жуковскому, 28 февраля 1850). “Я был недоволен состоянием души своей и теперь также. В ней бывает так чёрство!” (Матвею Константиновскому, 9 ноября 1848).
Поэтому-то Гоголь с такой неохотой вспоминал о своём паломничестве (“Что могут доставить <…> мои сонные впечатления?”). Когда в мае 1848 года в Васильевке съехавшиеся для встречи со знаменитым земляком соседи “начали расспрашивать о св. местах”, тот уклонился от разговора. “«В св. местах так много перебывало разных путешественников и в разное время и так много о них написано, что я ничего не могу сказать вам нового» — был ответ” (рассказ соученика Гоголя по нежинской Гимназии высших наук Т. Г. Пащенко).
Следы глубокого расстройства заметила и сестра писателя Ольга Васильевна. Она “ожидала, что путешествие в Иерусалим возвратит брату душевное спокойствие и прежнюю весёлость и работоспособность; но как только он приехал в Яновщину, — тотчас после пребывания в Иерусалиме, — она с первого взгляда на его осунувшееся, страдальческое лицо поняла, что поездка не только ничего не дала её брату, а даже, напротив, ещё более подорвала его слабеющие силы”.
“Ничего не дала…” — это, конечно, преувеличение. Но разочарование, переживание несбывшихся надежд очевидны.
Ведь ощущение своей чёрствости и бесчувствия поставили под сомнение не только право на высокое предназначение, но и на вседневную связь со Всевышним. Не смог всем сердцем молиться у Святого гроба — значит, не угоден Богу. Гоголь “переживает последний и жесточайший кризис — кризис религиозный. Он начинает сомневаться в самом интимном и святом — в своей близости к Христу, в своей любви к Богу. А что если прав Аксаков, толкующий о его союзе с дьяволом, и он действительно пребывает в греховном ослеплении и «прелести»?” (Мочульский К. В. Духовный путь Гоголя, Paris. С. 111–112; курсив в оригинале). А что если прав (можно к этому добавить) и Белинский, говоривший в своём недавнем письме, что “незачем ходить пешком в Иерусалим” тому, “кто носит Христа в груди своей”? Гоголь “вступает в последний круг своего ада — в пустыню богооставленности” (Мочульский. С. 112; курсив в оригинале).
К этому выводу напрашивается, однако, одно немаловажное уточнение: даже если Бог оставил или оставляет Гоголя, Гоголь не может отстать от Бога, и он будет с ещё большим рвением и самоотверженностью доказывать своё право на высшее участие, на высокую миссию. Это право он вымолит, выслужит. Пусть не на Святой земле — на родине, в России. Выслужит завершением своего труда, своей Книги жизни.