Достоевский и Евангелие
Евангелие было главной книгой Достоевского.
«Я происходил из семейства русского и благочестивого, — писал Достоевский в 1873 году. — С тех пор как себя помню, я помню любовь ко мне родителей. Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства. Мне было всего лишь десять лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам нам читал отец. Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем–то торжественным. У других, может быть, не было такого рода воспоминаний, как у меня» (Д., XXI, 134).
Достоевский с теплым чувством вспоминал воспитание в семье: «идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле слова) была основною идеей и отца и матери наших, несмотря на все их уклонения» (Д., XXIX. Кн. II, 76).
Была в семье «святыня», «драгоценная память» — книга, по которой Федор и другие дети учились читать, — это «Сто четыре священные истории Ветхого и Нового Завета». Об этой книге и домашнем воспитании вспоминал младший брат Андрей:
«Первою книгою для чтения была у всех нас одна. Это Священная История Ветхого и Нового Завета на русском языке собственно Сто Четыре Священных Истории Ветхого и Нового Завета. – При ней было несколько довольно плохих литографий с изображением: Сотворения Мира, Пребывания Адама и Евы в раю, Потопа, и прочих Главных Священных фактов. – Помню, как в недавнее уже время, а именно в 70х годах, я, разговаривая с братом Федором Михайловичем про наше детство, упомянул об этой книге; и с каким он восторгом объявил мне, что ему удалось разыскать этот же самый экземпляр книги (т. е. наш детский) и что он бережет его как Святыню.
Я уже упомянул выше, что не мог быть свидетелем первоначального обучения Старших братьев азбуке. – Как я начинаю себя помнить, я застал уже братьев умевшими читать и писать и приготовляющимися к поступлению в пансион. – Домашнее их пребывание без выездов в пансион я помню непродолжительное время год, много полтора. – В это время к нам ходили на дом два учителя. – Первый это дьякон, преподававший Закон Божий. – Дьякон этот чуть ли не служил в Екатерининском Институте; по крайней мере; наверное знаю, что он там был учителем. – К его приходу в Зале всегда раскладывали ломберный стол, и мы четверо детей помещались за этим столом, вместе с преподавателем. – Маменька всегда садилась сбоку в стороне, занимаясь какой-нибудь работой. – Многих впоследствии имел я законоучителей, но такого, как отец Дьякон, не припомню. – Он имел отличный дар слова, и весь урок, продолжавшийся по старинному часа 1? 2, проводил в рассказах, или как у нас говорилось в толковании Св. Писания. – Бывало прийдет, употребит несколько минут на спрос уроков и сей час же приступит к рассказам. О потопе, о приключениях Иосифа, о Рождестве Христове он говорил особенно хорошо, так, что бывало и маменька, оставив свою работу, начинает не только слушать, но и глядеть на воодушевляющегося преподавателя. – Положительно могу сказать, что он своими уроками и своими рассказами умилял наши детские сердца. Даже я, тогда 6ти летний мальчик с удовольствием слушал эти рассказы нисколько не утомляясь их продолжительностию. – Очень жалею я, что не помню ни имяни, ни фамилии этого почтенного преподавателя, мы просто звали его Отцом дьяконом. – Несмотря на всё это, уроки он требовал учить буквально по руководству, не выпуская ни одного слова, то есть как говорится в долбешку, потому что тогда при приемных экзаменах всюду это требовалось. – Руководством же служили известные Начатки Митрополита Филарета, начинавшиеся так: Един Бог, в Святой Троице поклоняемый, есть вечен, то есть не имеет ни начала ни конца Своего Божия, но всегда был, есть и будет…. и т. д. Это скорее философское сочинение, нежели руководство для детей. Но так как руководство это обязательно было принято во всех учебных заведениях, то понятно, что и сам отец дьякон придерживался ему».
Во время домашних чтений дети Достоевских приобщались к мировой литературе. Знаменательны слова Михаила, написанные в мае 1838 года: «Папинька! Как мне благодарить Вас за то воспитание, которое Вы мне дали! Как сладко, как отрадно задуматься над Шекспиром, Шиллером, Гете! чем оценяются эти мгновения!» [1] По поздним воспоминаниям А. М. Достоевского, круг семейного чтения включал и русскую литературу: стихи и прозу Державина, Карамзина, Жуковского, Пушкина. В середине тридцатых годов Достоевские выписывали журнал «Библиотека для Чтения», в котором печатались произведения современной литературы — ее будущие шедевры. Сам Федор Михайлович считал, что в детстве необходимы «впечатления прекрасного» (Д., XXX. Кн. I, 212; ср. 16–18).
В 1880 г., определяя программу детского чтения, Достоевский писал: «Скажу лишь вообще: берите и давайте лишь то, что производит прекрасные впечатления и родит высокие мысли». Заключая свои советы, писатель указывал: «Над всем, конечно, Евангелие, Новый Завет в переводе. Если же может читать и в оригинале (то есть на церковнославянском), то всего бы лучше. Евангелие и Деяния Апостольские — sine qua non» (Д., XXX. Кн. I, 237–238) [2]. За этими советами стоит духовный опыт самого писателя, который метко назван одним из знатоков Достоевского «гениальным читателем» [3].
Сложным испытанием был литературный дебют, когда писатель отстаивал свои религиозные убеждения в спорах и ссорах с атеистическими властителями дум. Об этом с негодованием Достоевский рассказывал в записных тетрадях к «Бесам» — эти слова автор предполагал отдать Степану Трофимовичу: «О, в действительности и в понимании действительных вещей Белинский был очень слаб. Тургенев правду сказал про него, что он знал очень мало даже и научно, но он понимал лучше их всех. Ты смеешься, ты как бы хочешь сказать: „Много все–то понимали“. Друг мой, я не претендую на понимание частностей действительной жизни. Я заговорил о Белинском, я помню писателя Д<остоевского> — тогда еще почти юношу, Б<елинский> обращал его в атеизм и на возражение Д<остоевского>, защищавшего Христа, ругал Христа по–матерну. „И всегда–то он сделает, когда я обругаюсь, такую скорбную, убитую физиономию“, — говорил Бе<линский>, указывая на Д<остоевского> с самым добродушным, невинным смехом» (Д., XI, 73).
Искренне, но в рамках литературных приличий этот эпизод раскрыт в «Дневнике Писателя» за 1873 год. Достоевский застал Белинского «страстным социалистом», и он прямо начал «с атеизма»: «Учение Христово он, как социалист, необходимо должен был разрушать, называть его ложным и невежественным человеколюбием, осужденным современною наукой и экономическими началами; но все–таки оставался пресветлый лик Богочеловека*, его нравственная недостижимость, его чудесная и чудотворная красота. Но в беспрерывном, неугасимом восторге своем Белинский не остановился даже и перед этим неодолимым препятствием, как остановился Ренан, провозгласивший в своей полной безверия книге „Vie de J?sus“, что Христос все–таки есть идеал красоты человеческой, тип недостижимый, которому нельзя уже более повториться даже и в будущем» (Д., XXI, 10–12).
Достоевский не только спорил и не боялся быть смешным в полемике с Белинским — свои убеждения он отстаивал среди петрашевцев.
Об этом вспоминал С. Д. Яновский: «…посещая своих друзей и приятелей по влечению своего любящего сердца и бывая у Петрашевского по тем же самым побуждениям, он вносил с собою нравственное развитие человека, в основание чего клал только истины Евангелия, а отнюдь не то, что содержал в себе социал–демократический устав 1848 года. Федор Михайлович любил ближнего, как только можно любить его человеку верующему искренне, доброты был неисчерпаемой и сердцеведец, которому подобного я в жизни моей не знал. <…> он везде составлял свой кружок и в этом кружке любил вести беседу своим особенным шепотком; но беседа эта была всегда или чисто литературная, или если он в ней иногда и касался политики и социологии, то всегда на первом плане у него выдавался анализ какого–нибудь факта или положения, за которым следовал практический вывод, но такой, который не шел вразрез с Евангелием» (Ф. М. Д. в воспом. совр., I, 169).
По роковому стечению обстоятельств Достоевскому предъявили обвинение за чтение атеистического письма Белинского к Гоголю, с идеями и пафосом которого он явно был не согласен. 23 апреля 1849 года он был арестован по «делу Петрашевского», на «пятницах» которого (в приемный день) собирались петербургские вольнодумцы, которые читали разрешенные и запрещенные книги, чаще изданные на французском языке, обсуждали государственные и политические вопросы, в том числе о крепостном праве и солдатской службе, мечтали о свободном бесцензурном слове. Власть приняла их за заговорщиков, хотя до настоящего заговора еще не дошло.
В Петропавловской крепости Достоевский написал «Детскую сказку», позже названную «Маленький герой», в котором рассказано о пробуждении любви в душе юного героя: он, как верный «паж», спасает честь дамы своего сердца и совершает свой «рыцарский» подвиг самоотверженной любви — подвиг служения другому человеку. По поводу этого рассказа Достоевский говорил Вс. С. Соловьеву: «…мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга… совсем новым человеком сделался… <…> Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?.. я писал „Маленького героя“ — прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше. О! это большое для меня было счастие: Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого–то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, голубчик… Христа понял… русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа. Все мои самые лучшие мысли приходили тогда в голову, теперь они только возвращаются, да и то не так ясно» (Ф. М. Д. в воспоминаниях современников, II, 199–200).
Эти факты объясняют то «перерождение убеждений», которое началось на Семеновском плацу и свершилось на каторге.
22 декабря 1849 года, когда был объявлен приговор и были сделаны приготовления к казни осужденных, Достоевский был уверен, что через несколько минут умрет и «будет с Христом». Нежданное помилование он пережил как воскрешение из мертвых. Позже это не раз припомнилось в романах и в разговорах с современниками, но впервые рассказано в письме брату, написанном в тот удивительный день, когда в течение нескольких минут его жизни сошлись Голгофа и Пасха.
В этом письме он прощался с прежней и начинал новую жизнь: «Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все–таки жизнь!» (Д., XXVIII. Кн. I, 162). Самым страшным на каторге для него было лишение возможности писать — эта мука уже томила его: «Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через 4–ре года будет возможно. Я перешлю тебе всё, что напишу, если что–нибудь напишу. Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках» (Д., XXVIII. Кн. I, 163).
Предвосхищение будущей жизни окрашено светлым чувством:
«Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого–нибудь из прежних в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертию. <…>
Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья. Si jeunesse savait! [4] Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, всё утешение мое» (Д., XXVIII. Кн. I, 164).
22 декабря 1849 года Достоевский пережил второе рождение.
Он ощутил себя новым человеком, и жизнь поначалу оправдывала восторженные чаяния. Этим ожиданием новой жизни пронизано ликующее прощальное письмо брату из Петропавловской крепости; это радостное чувство припомнилось и через четыре года, уже после выхода из каторги, в рассказе о том, как в праздничные дни от Рождества до Крещения везли его, Дурова и Ястржембского из Петербурга в Тобольск по необъятной России.
Особого значения был исполнен переезд из Европы в Сибирь: «Грустная была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязли в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, назади все прошедшее — грустно было, и меня прошибли слезы» (Д., XXVIII. Кн. I, 168).
Во время почти двухнедельного пребывания в Тобольском тюремном замке недавние петрашевцы почувствовали «живейшую симпатию» и участие «ссыльных старого времени» и их жен. И здесь Достоевскому был первый знак судьбы: жены декабристов вручили ему символический дар — Новый Завет в русском переводе издания 1823 года.
Этот дар стал событием в жизни Достоевского, залогом его будущего «перерождения убеждений», основанием его «новой жизни».
Началась «новая жизнь» заточением в Мертвом Доме. Достоевский вспоминал каторгу с разными чувствами, подчас тяжелыми; но чем старше становился писатель, тем благодарнее был судьбе за этот урок жизни. И все же исчерпывают правду сказанные им, позже не раз повторенные слова: «те 4 года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу» (Д., XXVIII. Кн. I, 181).
Как жил эти годы, Достоевский рассказал в «Записках из Мертвого Дома», но каторжная, полная лишений жизнь была для него прежде всего духовным испытанием. Писатель воспринял каторгу как очистительное страдание, сопричастное Голгофе и воскрешению Христа. Отправляясь на каторгу, Достоевский сознавал: «Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое» (Д., XXVIII. Кн. I, 164).
Ожидание исполнилось — на каторге произошло «перерождение убеждений». Суть того, что случилось, Достоевский выразил емкой формулой: «идеи меняются, сердце остается одно» (Д., XXVIII. Кн. I, 208).
«Перерождение убеждений» — трудная тема для самого Достоевского. В этом он признавался брату сразу после выхода из каторги: «Что сделалось с моей душой, с моими верованиями, с моим умом и сердцем в эти четыре года — не скажу тебе. Долго рассказывать. Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убегал от горькой действительности, принесло свои плоды» (Д., XXVIII. Кн. I, 171). В другом письме, письме А. Н. Майкову, он сознает невозможность высказаться на бумаге: «Тут нужно говорить глаз на глаз, чтоб душа читалась на лице, чтобы сердце сказывалось в звуках слова. Одно слово, сказанное с убеждением, с полною искренностию и без колебаний, глаз на глаз, лицом к лицу, гораздо более значит, нежели десятки листов исписанной бумаги» (Д., XXVIII. Кн. I, 206).
На каторге Достоевский узнал народ: «Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. <…> Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его. Но это мое маленькое самолюбие! Надеюсь простительно» (Д., XXVIII. Кн. I, 172–173).
Это знание отличает Достоевского от всех писавших и пишущих о народе: для него народ не был предметом изучения. Достоевский жил с народом, разделил его судьбу и верования: «Уверяю Вас, что я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня, — это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому собственно, что мог понять его; ибо был сам русский. Несчастие мое дало мне многое узнать практически, может быть, много влияния имела на меня эта практика, но я узнал практически и то, что я всегда был русским по сердцу. Можно ошибиться в идее, но нельзя ошибиться сердцем и ошибкой стать бессовестным, то есть действовать против своего убеждения. Но зачем, зачем я Вам все это пишу? Ведь знаю, что ничего не выскажу» (Д., XXVIII. Кн. I, 208–209).
О «перерождении убеждений» Достоевский говорил в письме Э. И. Тотлебену: «Я был осужден законно и справедливо; долгий опыт, тяжелый и мучительный, протрезвил меня и во многом переменил мои мысли» (Д., XXVIII. Кн. I, 224). И далее: «Мысли и даже убеждения меняются, меняется и весь человек, и каково же теперь страдать за то, чего уже нет, что изменилось во мне в противоположное, страдать за прежние заблуждения, которых неосновательность я уже сам вижу, чувствовать силы и способности, чтоб сделать хоть что–нибудь для искупления бесполезности прежнего и — томиться в бездействии!» (Д., XXVIII. Кн. I, 225).
В напряженной духовной работе исчезли «заблуждения», «ошибки ума», но остались «убеждения сердца». Изменились политические воззрения Достоевского, но сам писатель утвердился в идеале и в «новых» идеях, многие из которых он высказывал и до каторги. На смену «вольнолюбивым мечтам» пришло «почвенничество». Всем сердцем писатель воспринял народную правду и веру. Достоевский дорожил этим обретенным в страданиях знанием народа, новообретенным пониманием его жизни.
Достоевский не идеализировал народ, но в грубых, грязных, подчас страшных людях он увидел идеальное лицо народа. «Идеал народа — Христос» — вот главный пункт новых убеждений. Это выразилось в личном символе веры, который Достоевский изложил в известном письме Н. Д. Фонвизиной, отправленном из Омска вскоре после выхода из каторги: «Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие–то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпа<ти>чнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» (Д., XXVIII. Кн. I, 176).
«Перерождение убеждений» стало обретением духовной «почвы», народной правды, осознанием Истины и полным приятием Христа и Евангельского Слова.
Евангелие Достоевского вобрало в себя следы многолетнего чтения и раздумий писателя над страницами вечной книги, впитало каторжный пот и грязь, хранит самые ранние каторжные пометы — отметы ногтем. Оно осеняет жизнь и творчество гения.
На каторге Достоевский читал Евангелие и дозволенные духовные сочинения. Читать иные книги было запрещено, но самое страшное — писатель был лишен права писать. Поразительно, что и здесь Достоевский остался писателем.
Расставаясь с братом, он утешал его: «А выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе–то самом много пережил, а там впереди–то что увижу и переживу, — будет о чем писать…» (Ф. М. Д. в воспоминаниях современников, I, 192). Запрет писать страшил помилованного петрашевца: «Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках» (Д., XXVIII. Кн. I, 163). О целых томах «черного, горемычного быта», которые сложились в его голове на каторге, Достоевский писал брату в феврале 1854 года и Ап. Майкову 18 января 1856 года.
На каторге Достоевский нарушил запрет. Вопреки приговору он писал — сначала, по–видимому, на отдельных листах во время пребывания в госпитале; позже, когда появилась возможность безопасного хранения записей, он свел их в отдельную тетрадь, которая заполнялась вплоть до конца 50-х годов (последняя запись хронологически отмечена знаменательной датой, о ней пойдет речь ниже: «Eheu: отъезд М.<аши> 6 Сентябр<я> 860»).
Достоевский создал удивительное произведение, которое он назвал «тетрадкой каторжной», а исследователи — Сибирской тетрадью. Эта самодельная тетрадь в одну восьмую листа до сих пор хранит в себе следы скрытной, урывками продвигавшейся работы.
Как фольклорно–этнографические записи собирательский труд Достоевского всегда ценили чрезвычайно высоко, но в этом и состояла их недооценка. Сейчас, благодаря многолетним разысканиям В. П. Владимирцева, обобщенным в данном томе (?. Д., III, 766–848), мы можем по достоинству оценить духовный подвиг Достоевского, который и на каторге остался Писателем — и иначе быть не могло. В. П. Владимирцев раскрыл художественную природу этих записей, их подлинно народное многоголосие, увидел в них наброски будущих произведений, наброски, в которых писатель добился предельной концентрации и лаконизма художественных смыслов.
«Сибирская тетрадь» в полной мере являет услышанный Достоевским голос русского народа. Благодаря его сознательному отбору, записи образуют художественное целое — единство, которое создают сцены, пословицы, поговорки, «острожный говорок», каторжный юмор, сюжеты будущих произведений.
По формату «Сибирская тетрадь» совпадает с Евангелием, и это неслучайное совпадение. В Евангелии Достоевский хранил самые дорогие и памятные вещи. Зная об этом, я в свое время предположил, что Достоевский хранил «Сибирскую тетрадь» в Евангелии. И вот, когда на моем столе в читальном зале рукописного отдела Российской государственной библиотеки наконец–то оказались рядом «Сибирская тетрадь» и Евангелие, я получил подтверждение своему предположению: «Сибирская тетрадь» идеально вкладывается в середину и в конец Нового Завета.
Евангелие было для Достоевского воистину «Благой Вестью», давним и вечно новым откровением о человеке, мире и правде Христа. Из этой книги Достоевский черпал духовные силы в Мертвом Доме, по ней он выучил читать и писать по–русски дагестанского татарина Алея, который признался ему на прощание, что он сделал его из каторжника человеком.
Он никогда не расставался с ней и брал с собой в дорогу. Во время творческих ночных бдений она лежала на виду на письменном столе. Когда ложился спать, всегда клал так, чтобы Евангелие было под рукой. По этой книге он поверял свои сомнения, загадывал свою судьбу и судьбы своих героев, желая, как и гадавший по «старой Библии» герой поэмы Н. Огарева «Тюрьма»,
Чтоб вышли мне по воле рока —
И жизнь, и скорбь, и смерть пророка [5].
По отношению к Достоевскому можно сказать: христианского пророка.
Это Евангелие описано Достоевским в романе «Униженные и оскорбленные» (1861): «На столе лежали две книги: краткая география и новый завет в русском переводе, исчерченный карандашом на полях и с отметками ногтем» (?Д., IV,). По этим книгам старик Смит учил читать и понимать мир свою внучку Нелли: «Дедушка купил Новый Завет и Географию и стал меня учить; а иногда рассказывал мне какие на свете есть земли и какие люди живут, и какие моря и что было прежде и как Христос нас всех простил. Когда я его сама спрашивала, то он очень был рад; потому я и стала часто его спрашивать, и он все рассказывал и про Бога много говорил» (?Д., IV,).
В мировой литературе было немало писателей, которые превосходно знали Священное писание, изучали его, использовали идеи и образы в своем творчестве. Но вряд ли найдется кто–либо еще, кто как Достоевский не только четыре года читал только одно Евангелие, но пережил и прожил его как свою судьбу — страдания, смерть и воскрешение Христа как свою смерть в Мертвом Доме и свое воскрешение в новую жизнь. Эта книга вобрала в себя не только страдания, но и духовный опыт писателя — его пометы карандашом и чернилами и отметы ногтем в тексте и на полях.
Итогом этих каторжных обдумываний стала сочиненная, но незаписанная статья «о назначении христианства в искусстве», о которой он написал барону А. Е. Врангелю в Страстную пятницу 1856 года: «Всю ее до последнего слова я обдумал еще в Омске. Будет много оригинального, горячего. За изложение я ручаюсь. Может быть, во многом со мной будут не согласны многие. Но я в свои идеи верю и того довольно. Статью хочу просить прочесть предварительно Ап. Майкова. В некоторых главах целиком будут страницы из памфлета. Это собственно о назначении христианства в искусстве. Только дело в том, где ее поместить?» (28; 1, 229). Статья так и осталась ненаписанной — негде было поместить, но взгляд Достоевского на эту тему выражен во всем его творчестве.
У Достоевского была почти религиозная концепция творчества. Как священник на исповеди, писатель был исповедником своих героев. Их грехи становились его грехами, увеличивая тяжесть его креста. Свою вину герои и их автор разрешают самим актом творчества: исповедью, покаянием и искуплением своих и чужих грехов.
Эта идея позже была выражена в служении и поучениях старца Зосимы: сделать себя ответчиком за чужой грех. Виноваты все. У каждого своя мера вины. Одни виноваты в том, что сделали, другие — в том, что не сделали. Кажущаяся невиновность лишь иллюзия: каждый в ответе за мировое зло. Возможны духовное воскрешение и спасение любого человека (обращение Савла в Павла). Этот искупительный путь человека — метафора спасительной жертвы Христа и его воскрешения.
Евангелие дает для понимания Достоевского больше, чем любые исследования о нем, включая гениального Бахтина. Эстетический принцип множественности точек зрения в тетра–евангелиях предвосхищает «полифонический роман» и диалогизм поэтики, христианская концепция человека и мира во многом объясняет антропологические открытия Достоевского. Оригинальность Достоевского состоит не в исключительной новизне, а в последовательном и бескомпромиссном следовании евангельским истинам.
Достоевский был одним из тех, кто своим творчеством выразил идею христианского реализма. Христианский реализм — это реализм, в котором жив Бог, зримо присутствие Христа, явлено откровение Слова.
Известному принципу «Человек — мера всех вещей» он противопоставил иной: «Христос — мера всех вещей». Достоевский дал новое понимание искусства как служения Христу, смысл которого он видел в ее апостольском призвании (проповеди Святаго Духа).
Путь русской литературы в ее высших свершениях последних столетий — это путь обретения русским реализмом Истины, которая явлена Христом и «бысть Словом».
Евангельское слово проницает текст Достоевского. Мерцанием Истины оно озаряет творчество русского гения.
Примечания
1. Памятники культуры. Новые открытия. 1980. М., 1981. С. 78.
2. Sine qua non (лат.) — непременное условие.
3. Бем А. Л. Достоевский — гениальный читатель // О Достоевском. Прага, 1933. С. 7–24.
* Заглавная буква восстановлена по прижизненному изданию (ред.).
4. Если бы молодость знала! (фр. – ред.)5. Oгарев Н. П. Избранные произведения. М., 1956. Т. 2. С. 212.