RSS
Написать
Карта сайта
Eng

Россия на карте Востока

Летопись

30 декабря 1839 высочайше утверждено предложение МИД о перенесении русского консульства из Яффо в Бейрут

30 декабря 1902 вел.кн. Сергей Александрович и вел. кнг. Елизавета Федоровна присутствовали на освящении домового храма Московского епархиального дома, где располагался Московский отдел ИППО

31 декабря 1885 секретарь ППО М.П. Степанов изложил Д.Д. Смышляеву причины постройки Сергиевского подворья в Иерусалиме

Соцсети


«Православное воззрение»: идея романа «Преступление и наказание»

«Преступление и Наказание» — первый в ряду великих романов Достоевского. Его создание стало открытием нового жанра мировой литературы.

Вначале ничто не предвещало его появления: Достоевский работал над повестью «Пьяненькие», затем над другой повестью — «психологическим отчетом одного преступления». Синтез двух творческих замыслов привел к роману, работа над романом — к художественному открытию нового жанра, которое произошло почти одновременно с созданием «Войны и Мира» Л. Толстого, причем оба романа публиковались на страницах одного журнала «Русский Вестник»: «Преступление и Наказание» — в течение 1866 года, «Война и Мир» — с 1865 по 1869 год.

Достоевский был подготовлен к этому открытию, создав особый жанр «Записок из Мертвого Дома», введя композиционный параллелизм нескольких сюжетных линий в романе «Униженные и Оскорбленные», создав Лицо подпольного парадоксалиста в «Записках из подполья».

Открытие нового романа произошло, когда все сошлось вместе: и выбор темы, и выбор героя, и формы повествования; благодаря совмещению в композиции сюжетных линий разных замыслов, возник эффект со–бытия героев в проживании ими философской темы романа.

Уже в первых литературных опытах Достоевский овладел искусством создавать незаурядные характеры, в которых ярко проступает личность героев. В поздних романах характеры обрели Лицо.

Чтобы возникло Лицо, герою нужна идея. Ею могли быть идеи времени, как у героев Тургенева или Чернышевского, но у героев Достоевского был иной масштаб личности: их идеи претендуют на то, чтобы быть новым словом в жизни людей.

Начиная с «Преступления и Наказания» романы Достоевского — романы идей, романы об идеях и героях–идеологах.

Идея в изображении Достоевского — скорее чувство, чем мысль, точнее, «идея–чувство». Слова героя о своей идее могли быть любыми — они меняются в зависимости от обстоятельств, от собеседника, от настроения. Очень точно сказал об этом М. М. Бахтин: «Идея — это живое событие, разыгрывающееся в точке диалогической встречи двух или нескольких сознаний». Идеи Достоевского диалогичны. Им не страшны ни противоречия, ни алогизмы. Изреченная мысль героя нередко обретает форму парадокса. То, что о своей идее говорит герой, часто сбивает с толку неподготовленных читателей. Впрочем, не только читателей, но и критиков: в их трактовках идей Раскольникова, Аркадия Долгорукого, Ивана Карамазова нередко опускается то, что противоречит логике слов.

Об идее Раскольникова многое написано верно, но это, как правило, частичное усвоение мыслей героя или суждений других о нем.

Действительно, трудно осознать сложную и противоречивую идею Раскольникова как нечто целое, трудно распутать тот узел противоречий, в который стянута его идея до преступления, — легко порвать те логичные и алогичные связи, которые и создают ее дисгармоничное целое. Из идеи Раскольникова не следует делать строгую и логичную систему, но разобраться в том, в чем запутался герой романа, необходимо.

Идею Раскольникова зачастую ошибочно излагают как теорию о «двух разрядах людей» — «обыкновенных и необыкновенных», во–первых, потому что к этим двум разрядам у героя романа есть дополнение «глупенькие и тщеславные», к которым он относит себя («обыкновенные», возомнившие о себе как о «необыкновенных»), а во–вторых, потому что это лишь один из многих и не главный тезис в идее героя. Разделение людей на два «разряда» — исходная посылка рассуждений Раскольникова, оно входит во все тематические комплексы его идеи, но не создает самостоятельного мотива: «необыкновенные» способны на «новое слово», они всегда «правы», они — «благодетели и установители человечества», «не подлецы», «не твари дрожащие», им «все разрешается».

Нередко идею Раскольникова сводят к «арифметике» искупления одного преступления «сотней», «тысячью добрых дел», но так витийствовал не Раскольников, а «другой» студент, разговор которого с «молодым офицером» случайно услышал «месяца полтора назад» (Ф. Д., VII, 66) герой романа. Так же, на свой лад, объясняет идею Раскольникова Свидригайлов — по его разумению, это «своего рода теория, то же самое дело, по которому я нахожу, например, что единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша. Единичное зло и сто добрых дел!» (Ф. Д., VII, 472—473). Конечно, эти «чужие» истолкования можно отчасти подтвердить словами самого Раскольникова, но опять же это не главное в его идее — это ее «пошлый» и «заурядный» вид, «старые слова».

В идее Раскольникова есть новое слово, его теория. В отличие от сложной и дисгармоничной идеи «новое слово» Раскольникова по–своему просто и логично. Обстоятельное изложение теории дано в первой беседе героя романа с Порфирием Петровичем. Не все сказанное о теории в этой сцене — ее изложение. Необходимо учитывать психологическую подоплеку этого эпизода. Подчас Порфирий Петрович намеренно утрирует смысл статьи Раскольникова, чтобы вызвать автора на объяснения. Так, в один из моментов «допроса» Раскольников «усмехнулся усиленному и умышленному искажению своей идеи» Порфирием Петровичем (Ф. Д., VII, 250), позже тот признается сам: «Я тогда поглумился, но это для того, чтобы вас на дальнейшее вызвать» (Ф. Д., VII, 434). Оказывается, Раскольников вовсе не настаивает, «чтобы необыкновенные люди непременно должны и обязаны были творить всегда всякие бесчинства» (Ф. Д., VII, 250). Смысл его теории в другом. Насчет двух «разрядов» людей Раскольников «несколько успокоил» Порфирия Петровича: сам Раскольников не собирается делить человечество на два «разряда», это не от него, а по «закону природы» (Ф. Д., VII, 251).

Автор статьи излагает свою теорию иначе: «Я просто–за–просто намекнул, что „необыкновенный“ человек имеет право… то–есть не официальное право, а сам имеет право разрешить своей совести перешагнуть… через иные препятствия, и единственно в том только случае, если исполнение его идеи (иногда спасительной, может–быть, для всего человечества) того потребует» (Ф. Д., VII, 250). Правда, Раскольников хотел сделать вид, что его теория не нова: «Это тысячу раз было напечатано и прочитано» (Ф. Д., VII, 251), но Разумихин постиг, в чем «новое слово» Раскольникова: «Ты, конечно, прав, говоря, что это не ново и похоже на все, что мы тысячу раз читали и слышали; но чт?о, действительно, оригинально во всем этом, — и действительно принадлежит одному тебе, к моему ужасу, это то, что все–таки кровь по совести разрешаешь, и, извини меня, с таким фанатизмом даже…» (Ф. Д., VII, 254—255). Чтобы читатель не запутался, Достоевский выделяет ключевые слова курсивом.

Теория Раскольникова разрешает преступление «по совести», «кровь по совести». Это действительно попытка сказать «новое слово» в философии. Перед недоучившимся студентом Раскольниковым и именитый Ф. Ницше зауряден. Желание немецкого философа освободить преступника от «мук совести», оправдать преступление «сильной» личностью и характером «сверхчеловека» выглядит в свете теории Раскольникова «неоригинальным» — об этом, на самом деле, «тысячу раз» писали и говорили.

Раскольников не только посягнул на нравственный закон: «не убий» — в своей теории он оправдывал «кровь по совести».

Лизавета случайно оказалась на месте преступления, но не случайно Достоевский свел лицом к лицу Раскольникова и Лизавету. Это испытание героя и его теории: убьет или не убьет. По теории не должен убить — не «по совести», но он убил и уже не мог поступить иначе: и убил бы любого — Коха, Пестрякова, кого угодно, кто встал бы на его пути. Убийство кроткой Лизаветы, которое Раскольников уже не мог не совершить, — сокрушительный удар по идее героя, начало распада ее. Уже в момент совершения преступления он убеждается в несостоятельности своей теории: преступление и совесть несовместимы, любое преступление бессовестно.

Достоевский не удостаивает теорию Раскольникова логической критики — он дает ей нравственную оценку, например, устами Разумихина: «…страшнее чем бы официальное разрешение кровь проливать, законное…» (Ф. Д., VII, 255). Порфирия Петровича возмущает: «…убил, да за честнаго человека себя почитает, людей презирает, бледным ангелом ходит…» (Ф. Д., VII, 438). Даже Свидригайлов и тот замечает по поводу Раскольникова: «Вор ворует, зато уж он про себя и знает, что он подлец…» и т. д. (Ф. Д., VII, 472). И это не только слова героев, но и авторское отношение к кризису гуманизма и разрушению морали в теории Раскольникова — оно со всей определенностью выразилось в сюжете романа, в сложном и противоречивом процессе изживания героем своей идеи.

Теория формулирует «закон» Раскольникова, в котором совесть противопоставлена «их закону», их принципу «всё разрешается» и «всё позволено».

В отличие от нового слова «их закон» — «старые слова», своего рода «почва», на которой возникла теория Раскольникова. Насилие осознается им как всемирно–исторический закон, только все стыдятся в этом признаться, а он «захотел осмелиться». Для него то, что он «открыл», так было, так есть и так всегда будет: «…не переменятся люди и не переделать их никому, и труда не стоит тратить! Да, это так! Это их закон… Закон, Соня! Это так!.. И я теперь знаю, Соня, что кто крепок и силен умом и духом, тот над ними и властелин! Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее! Так доселе велось и так всегда будет! Только слепой не разглядит!» (Ф. Д., VII, 403; ср. С. 249—250).

У Раскольникова все, кто способен на «новое слово», — преступники уже потому, что вводят новые законы, преступая старые, но примечательно, что всё в конце концов упирается в «страшных кровопроливцев» — «благодетелей», «законодателей и устроителей человечества». Раскольникова сбивает с толку «эстетика» государственного насилия. И пример есть — кумир многих честолюбцев Наполеон: «…настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, — а стало–быть и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!» (Ф. Д., VII, 265). Наполеоновская идея является одним из атрибутов исторической концепции героя, одним из ключевых разделов его философии истории.

Оправдываясь перед Дуней, Раскольников недоумевает: «Ну, я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, более почтенная форма?» (Ф. Д., VII, 500). И ведь прав — различия никакого. Но для Раскольникова, если это не считается преступлением, то и его «дело» не преступление. Потерпевший поражение герой требует справедливости: возьмите его голову, но в таком случае и многие «благодетели» человечества «должны бы были быть казнены при самых первых своих шагах». «Но те люди вынесли свои шаги, и потому они правы», а Раскольников не вынес, а значит, «не имел права разрешить себе этот шаг» (Ф. Д., VII, 522). Иногда его просто бесит «эстетика» государственного насилия: «Они сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня!..» (Ф. Д., VII, 406). Или: «О, как я понимаю „пророка“, с саблей, на коне: Велит Аллах, и повинуйся „дрожащая“ тварь! Прав, прав „пророк“, когда ставит где–нибудь поперег улицы хор–р–рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь и — не желай, потому, — не твое это дело!..» (Ф. Д., VII, 266).

«Всё разрешается» или только то, что «по совести», жить по «их закону» или по своей теории — неразрешенная дилемма Раскольникова.

Идея не додумана Раскольниковым до конца, «неразрешенных пунктов и сомнений оставалась еще целая бездна» (Ф. Д., VII, 72—73), они не устранимы логически.

В замысле Раскольникова существует непримиримое противоречие: собирался в отдаленном будущем стать «благодетелем» человечества, общим счастьем заняться, а «дело» задумал — убив старуху–процентщицу, «положил взять у ней ровно столько, сколько <…> надо для первого шага и ни больше ни меньше (а остальное, стало–быть, так и пошло бы на монастырь, по духовному завещанию — ха, ха!)…» (Ф. Д., VII, 266). В осуществлении замысла цель Раскольникова приобретает корыстное значение: ему нужны магические «три тысячи», чтобы закончить университет и положить начало своей карьеры. «Не для того я убил чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного; а там стал ли бы я чьим–нибудь благодетелем, или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, все равно должно было быть!..» (Ф. Д., VII, 404) — бичует себя Раскольников, смятенно осознав это трагическое противоречие.

В идее Раскольникова нет «утопии».

Раскольников совершает преступление не ради личного спасения или спасения человечества. В романе об этом нет и речи. Социальный идеал «всеобщего счастья» лично его не устраивает — достижение отдаленно, так и жизнь его пройдет (Ф. Д., VII, 265). Виды на будущее неопределенны: хотел бы стать «благодетелем» человечества, филантропическими благодеяниями («тысячью добрых дел») искупить одно злодейство, но понимает после преступления, что вполне может стать и «пауком», чужие жизни заедающим. Эту будущность Раскольников суеверно боится загадывать — он ее не знает и не хочет знать. Зато исполнение «дела» выявляет корыстный расчет героя — устройство собственной судьбы и личной карьеры.

Идея Раскольникова антиутопична. Этот смысл ее раскрывается в последнем кошмарном сне на каторге, когда идея (уже без «нового слова») становится нормой жизни людей. В этом апокалиптическом сне премудрые избивали непремудрых, и каждый считал себя премудрым: «Все и все погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса» (Ф. Д., VII, 525).

Нравственное чувство Раскольникова обессилено «казуистикой» и легко подвержено разного рода извращениям «логики»: в теории Раскольников совмещает преступление и совесть, само преступление становится для него разрешением нравственной проблемы, «подлец или не подлец человек».

Раскольников не верит себе даже в момент наивысшего обольщения своей идеей, он ищет «сознательные возражения» своим рассуждениям, не находит их — и живет предчувствиями. Уже до преступления он чувствовал ложь в своих убеждениях, когда безуспешно бился над решением задачки «Наполеон и легистраторша» — «ужасно долго» над ней промучился (Ф. Д., VII, 400—401); когда начал «себя спрашивать и допрашивать»: имеет ли он «право власть иметь?» и пришел к выводу, что не имеет такого «права». Раскольников понимает, что если он задается вопросом: «вошь ли человек?», то «стало–быть уж не вошь человек» для него, а «вошь для того кому этого и в голову не заходит, и кто прямо без вопросов идет…» (Ф. Д., VII, 404); когда «из всех вшей выбрал самую наибесполезнейшую» (Ф. Д., VII, 266); «убил гадкую, зловредную вошь, старушонку–процентщицу, никому не нужную, которую убить сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала <…>» (Ф. Д., VII, 499); когда дважды накануне преступления он отрекся от задуманного — после «пробы» (Ф. Д., VII, 14) и после первого сна (Ф. Д., VII, 63). После преступления Раскольников догадался, что предчувствовал свой крах: «Я это должен был знать, думал он с горькою усмешкой; — и как смел я, зная себя, предчувствуя себя, брать топор и кровавиться! Я обязан был заранее знать… Э! да ведь я же заранее и знал!..» (Ф. Д., VII, 265).

Теория и «предчувствия» — два полюса идеи Раскольникова, но если теория определяет сущность его идеи, то «предчувствия» разрушают и сокрушают бастионы логики, особенно после преступления не по теории, не «по совести», когда под топор Раскольникова попала «кроткая» Лизавета, которую тот не собирался убивать. Сбывшиеся во время преступления «предчувствия» рушат весь прежний строй мышления Раскольникова. Идея героя перестает существовать даже как дисгармоничное целое. Начинается длительный процесс ее распада — сложный и противоречивый процесс изживания Раскольниковым своей преступной идеи. И если до преступления Раскольников искал «сознательные возражения» своим убеждениям, то после преступления он отчаянно ищет «возражения» уже той правде, которую узнал, убивая Лизавету.

Читателя часто сбивают с толку постоянные возвращения героя к раз и навсегда, казалось бы, оставленным мыслям, а Раскольников снова и снова их проверяет, прежде чем расстаться с ними окончательно или еще раз вернуться к ним, чтобы снова убедиться в ложности своих убеждений (чего стоит, например, возвращение Раскольникова к «призраку» своей идеи на каторге — накануне окончательного освобождения от нее!). Но в том–то и значение наказания Раскольникова, что тот терпит поражение, изо всех сил отстаивая свою идею, — другой на месте Раскольникова не стал бы тратить столько духовных сил.

В таком сложном и противоречивом единстве предстает в романе трагическая вина Раскольникова — его преступная идея.

И хотя в первой части «Преступления и Наказания» идея Раскольникова названа, а вся внутренняя жизнь его дана по отношению к этому «ужасному, дикому и фантастическому вопросу» (Ф. Д., VII, 48), предметом изображения в романе идея Раскольникова становится лишь с третьей части — уже после того, как она перестала существовать как дисгармоничное целое. Надо сказать, что в набросках первой части романа Достоевский собирался изложить идею героя «от автора»: «Главн<ое> NB. Идея эта уже давно сидела у него в голове, как она забрела к нему трудно и рассказать. Математика — Чтож — это (самая трудная глава. От автора. Очень серьозно, но с тонким юмором)». В окончательном же тексте автор предпочел отдать герою рассказ о том, в чем он запутался сам. Идея Раскольникова раскрывается в философском диспуте у Порфирия Петровича, в исповеди героя Соне, в спорах его с Дуней и самим собой, ее обсуждают Разумихин и Свидригайлов. В спорах с каждым из них предстают разные аспекты идеи Раскольникова. В диспуте вокруг статьи «О преступлении» раскрывается теория героя, его претензия сказать «новое слово» в духовной истории человечества: Порфирий Петрович провоцирует Раскольникова объяснить свою точку зрения, Разумихин дает ей моральную оценку. В спорах с Дунечкой и с самим собой он судит и оправдывает себя «их законом». На свой лад идею Раскольникова объясняет подслушавший его исповедь Свидригайлов. Почти весь комплекс мотивов представлен в исповеди Раскольникова Соне. Процесс изживания героем своей преступной идеи становится главным в романе: пути к «воскрешению из мертвых» открываются Раскольникову лишь после окончательного освобождения от призрака своей идеи в бредовых снах финала романа.

Герой романа обретает истину. Она заключена в торжестве извечного закона — заповеди «не убий».

В отличие от него у Свидригайлова нет спасительного пути, по которому идут Раскольников и Соня.

Появление Свидригайлова в романе знаменательно. Он въяве предстает перед Раскольниковым в мистических бликах потустороннего мира. Он рассказывает, что его трижды «посещала» покойница Марфа Петровна — и все с какими-то «самыми ничтожными пустяками». В первый раз она вошла «в самый день похорон, час спустя после кладбища», «вошла в дверь»: ""А вы, говорит, Аркадий Иванович, сегодня за хлопотами и забыли в столовой часы завести". А часы эти я, действительно, все семь лет, каждую неделю сам заводил, а забуду — так всегда, бывало, напомнит" (Ф. Д., VII, 276). «На другой день» на станции Малая Вишера Марфа Петровна «вдруг садится подле меня, в руках колода карт: „Не загадать ли вам, Аркадий Иванович, на дорогу–то?“» (Ф. Д., VII, 276). В третий раз — «два часа тому назад» новым нарядом приходила хвастаться: «Аниська так не сошьет» (Ф. Д., VII, 276). Раньше «раз в жизни, шесть лет тому» Свидригайлов видел привидение: только похоронили лакея-самоубийцу, вспоминает он, «я крикнул, забывшись: Филька, трубку! — вошел, и прямо к горке, где стоят у меня трубки. Я сижу, думаю: „Это он мне отомстить“, потому что перед самою смертью мы крепко поссорились. — „Как ты смеешь, говорю, с продранным локтем ко мне входить, — вон, негодяй!“ Повернулся, вышел и больше не приходил» (Ф. Д., VII, 277).

«Посещения» призраков придают жизни Свидригайлова фантастический колорит. Призраки приходят, правда, за тем только, чтобы справить мелочные житейские дела. Чем обыденнее призраки, тем призрачнее действительность. А призрачно сиюминутное настоящее Свидригайлова — жизнь, отлетающая в прошлое, жизнь без будущего.

В этих признаниях Свидригайлов предстает посланником мира мертвых. Его призраки — тени загубленных им людей, которых сжил со света жестокий циник.

Свидригайлов безжизнен. Душа его мертва. Его жизнь — странное призрачное существование. Его призраки — отрицание «возможности иной жизни». У Свидригайлова нет будущего, и его представление о вечности подстать рассказам о призраках: «…одна комнатка, эдак в роде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность» (Ф. Д., VII, 278).

Раскольников оскорблен свидригайловским образом вечности, он хочет «утешительнее и справедливее этого» (Ф. Д., VII, 278).
Рассказы Свидригайлова о привидениях и его предсмертный кошмар передают безысходность отрицания морали. Свидригайлов циничен, его широкий ум без направления.

У Свидригайлова нет дела в жизни: «…н–ничего, никакой специальности». У него одно занятие — «женщины» (Ф. Д., VII, 451—452). И так до тех пор, пока любовь к сестре Раскольникова не выбила его из этой колеи.

«Шулер — не игрок», — заметил как-то Свидригайлов (Ф. Д., VII, 452). Шулер в жизни (а для него нет правил, в эгоистическом удовлетворении желаний он не знает «черты») — в этой ситуации он игрок. Еще до приезда в Петербург Свидригайлов поставил жизнь на карту: или Дуня — или вояж в «Америку» (самоубийство). Для него Дуня — залог будущей жизни. Накануне самоубийства у Свидригайлова мелькнула было мысль: «А ведь, пожалуй, и перемолола бы меня как–нибудь…» (Ф. Д., VII, 487), но своим отказом Дуня вынесла ему окончательный приговор.

Свидригайлов обречен – он преступен. Но как и черт Ивана Карамазова, Свидригайлов устал делать зло. Однажды зло предстало перед ним с совершенно неожиданной стороны: по отношению к «будущей жизни» оно оказалось бессмысленным.

Ничего «новенького» Раскольников Свидригайлову не сказал, хотя тот и желал узнать то, чего раньше не знал; но своим самоубийством Свидригайлов сказал Раскольникову многое: жить с преступлением на душе нельзя, невозможно. А о преступлении Свидригайлов знал всё. Тем убедительнее его самоосуждение и казнь самого себя в конце романа.

Еще на каторге у Достоевского сложилась своя «философия преступления»: «Да, преступление, кажется, не может быть осмыслено с данных, готовых точек зрения, и философия его несколько потруднее, чем полагают» (Ф. Д., III, 408). Одна из черт этой «философии преступления» раскрыта Достоевским в черновике письма к Каткову: «В повести моей есть, кроме того, намек на ту мысль, что налагаемое юридическое наказание за преступление гораздо меньше устрашает преступника, чем думают законодатели, отчасти потому, что он и сам его нравственно требует. Это видел я даже на самых неразвитых людях, на самой грубой случайности. Выразить мне это хотелось именно на развитом, на нового поколения человеке, чтобы была ярче и осязательнее видна мысль».

По убеждению Достоевского, преступление обрекает преступника на духовную смерть. Так, решившийся на преступление Раскольников «вошел к себе, как приговоренный к смерти» (Ф. Д., VII, 65). По дороге к дому старухи–процентщицы ему, еще не убийце, приходит такая мысль: «Так верно те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге» (Ф. Д., VII, 76). После преступления Раскольникову пришлось пережить одно «мучительнейшее ощущение из всех до сих пор жизнию пережитых им ощущений» (Ф. Д., VII, 103—104): «С ним совершалось что–то совершенно ему незнакомое, новое, внезапное и никогда небывалое» — попытка установить в отношениях с людьми тон «сообщительности» оборачивается для Раскольникова уяснением «безконечнаго уединения и отчуждения» (Ф. Д., VII, 103).

Когда Раскольников идет доносить на себя, он на мгновение останавливается перед входом в полицейскую контору, «чтобы войдти человеком» (Ф. Д., VII, 507). Преступление сделало Раскольникова не–человеком: «…все было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него одного…» (Ф. Д., VII, 171). Устойчиво сравнение Раскольниковым своих ощущений с ощущениями «приговоренного к смертной казни» (Ф. Д., VII, 65, 156). Они усиливаются крушением надежды Раскольникова на «воскрешение из мертвых» (ср. Ф. Д., VII, 183) — иллюзии, которая возникла было у него, когда он помогал переносить раздавленного Мармеладова и весь замочился в крови (Раскольников воспрял духом — для него это искупительная кровь, которой можно смыть другую кровь), когда вместо ответа на его вопрос: «А меня любить будете?» — Поленька Мармеладова целует его, убийцу (Ф. Д., VII, 183). Иллюзия в том, что «ему, как хватавшемуся за соломенку, вдруг показалось что и ему „можно жить, что есть еще жизнь, что не умерла его жизнь вместе с старою старухой“» Ф?. Д., VII, 185). Крах иллюзии — встреча с матерью и сестрой. Когда они бросились обнимать его, «он стоял как мертвый» (Ф. Д., VII, 189). Убийца не может обнять мать и сестру, меж ними легла кровь убиенных, сознание Раскольникова не выдерживает такого психологического напряжения — он падает в обморок. Раскольников умертвил себя в преступлении.

Но если у Раскольникова есть надежда на «воскрешение из мертвых», ее нет у Свидригайлова. У Свидригайлова темное прошлое, преступлений на его душе много, но в конце концов всё сводится к одному уголовному делу, «с примесью зверского и, так–сказать, фантастического душегубства» (Ф. Д., VII, 286—287). О нем рассказывает Лужин в присутствии всех Раскольниковых: «…слышал сам, по секрету, от покойницы Марфы Петровны» (Ф. Д., VII, 287). По предположению самого Свидригайлова, «Марфа Петровна рассказала Авдотье Романовне» о нем «всю подноготную…. уж без сомнения, Авдотье Романовне стали известны все эти мрачные, таинственные сказки», которые ему «приписывают» (Ф. Д., VII, 456).

Многие обстоятельства этого «дела» остались в романе таинственными, не разъясненными до конца. Так, самоубийство жертвы свидригайловского преступления дано в двух вариантах: согласно Лужину (со слов Марфы Петровны) — повесилась (Ф. Д., VII, 287), Свидригайлов же, дважды вспоминая «девчонку», говорит о ней как об утопленнице (Ф. Д., VII, 461, 489). Но суть преступления во всех случаях одна — насилие над малолетней: «Ей было только четырнадцать лет, но это было уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснувшею и удивившею это молодое, детское сознание, залившею незаслуженным стыдом ее ангельски–чистую душу и вырвавшею последний крик отчаяния, не услышанный, а нагло поруганный в темную ночь, во мраке, в холоде, в сырую оттепель, когда выл ветер…» (Ф. Д., VII, 489).
Преступление Свидригайлова неискупимо, самоосуждение — основная тема предсмертного сна Свидригайлова.

Сон Свидригайлова — «кошмар», а это значит, что граница между сном и явью исчезает, все «пробуждения» Свидригайлова мнимые, они во сне. Вот как одной деталью Достоевский передает течение реального времени в романе: в момент настоящего пробуждения «он на той же постеле, также закутанный в одеяло; свеча не зажжена…» (Ф. Д., VII, 491). Фраза сводит на нет первое (Ф. Д., VII, 489) и второе (Ф. Д., VII, 491) «пробуждения» Свидригайлова. «Пробуждения» — паузы в развитии художественного целого сцены. Создается цикл из трех видений. В них есть своя логика.

Первое видение Свидригайлова (лихорадочная ловля им мыши) передает безграничный ужас, холод, ад в душе приговорившего себя к смертной казни («вояж в Америку»). Этот жуткий кошмар задает тон другим. Свидригайлов «просыпается». «Лучше уж совсем не спать», — решает он во сне и во сне же пробует помечтать о чем–нибудь приятном, успокаивающем: «Ему вообразился прелестный цветущий пейзаж; светлый, теплый, почти жаркий день, праздничный день, Троицын день. Богатый, роскошный, деревенский коттедж, в английском вкусе, весь обросший душистыми клумбами цветов, обсаженный грядами…» и т. д. Крыльцо — лестница — «большая, высокая зала»… И всё в цветах, всё цветы, кругом цветы… Но «посреди залы, на покрытых белыми атласными пеленами столах, стоял гроб» (Ф. Д., VII, 488). Память обреченно возвращает Свидригайлова к неискупимой вине, к жертве свидригайловского преступления — к девочке–самоубийце.

Следующий эпизод — второе пробуждение во сне, в котором к ужасу свидригайловского злодейства подмешивается ужас петербургский: холод, мрак, дождь, ветер, угроза наводнения… (Ф. Д., VII, 489—490). Разрешением этого ада в душе Свидригайлова становится решение поскорее отправиться в «вояж». Но новое затруднение во сне — Свидригайлов увидел в безлюдном коридоре пятилетнюю девочку, промокшую, дрожавшую, забившуюся в угол. Он проникся к ней сочувствием, заботится о ней: «Раздев, он положил ее на постель, накрыл и закутал совсем с головой в одеяло. Она тотчас заснула» (Ф. Д., VII, 490). Но стоило в его душе шевельнуться «тяжелому и злобному ощущению»: «Вот еще вздумал связаться», — и фантазия услужливо рисует другую картину («Ему вдруг показалось…» (Ф. Д., VII, 491)). «Личико девочки», «бледное и изнуренное», преобразилось в его новом видении в «лицо камелии, нахальное лицо продажной камелии из Француженок. Вот, уже совсем не таясь, открываются оба глаза: они обводят его огненным и бесстыдным взглядом, они зовут его, смеются… Что–то бесконечно безобразное и оскорбительное было в этом смехе, в этих глазах, во всей этой мерзости в лице ребенка» (Ф. Д., VII, 491). В реакции Свидригайлова на этот поворот услужливой фантазии проявляется нравственная оценка, за которой стоит решимость истребить самого себя: ""Как! Пятилетняя!" прошептал в настоящем ужасе Свидригайлов: «это… что ж это такое?» Но вот она уже совсем поворачивается к нему всем пылающим личиком, простирает руки… «А, проклятая!» — вскричал в ужасе Свидригайлов, занося над ней руку… Но в ту же минуту проснулся" (Ф. Д., VII, 491). То, что всё именно так разыгралось в воображении Свидригайлова, бесконечно унизило его, удостоверив в неискоренимости его свидригайловской натуры. В этом эпизоде кошмара выражается свидригайловское отношение к «деткам», многое объясняющее в романе: не чуждый гуманных побуждений, он низок, подл и жесток в «идеале Содомском».

«Есть один закон — закон нравственный», — эта мысль из подготовительных материалов к роману пронизывает поэтический строй «Преступления и Наказания».

Философская тема романа (преступление и наказание) рассмотрена Достоевским по отношению к идее «восстановления» человека, возрождения его, «воскрешения из мертвых». Свидригайлову в будущей жизни отказано. Неискупимо страшное преступление его. Свидригайлов сам казнит себя. Соня, как и Раскольников, тоже умертвила себя. Поодиночке каждый из них погиб бы, их воскресила любовь.

Этот путь покаяния и искупления намечен в исповеди Мармеладова, в которой навязчиво звучит символическое «предательское» число «тридцать»: тридцать рублей, тридцать копеек. Рассказывая о «пьяненьких» на Страшном Суде, Мармеладов создает фантазию на темы второго пришествия Христа. Он призывает Христа рассудить вину грешников. Его фантазия устанавливает нравственный закон, определяет наказание милосердного суда: распни и пожалей, накажи и пожалей.

«Воскрешение из мертвых» — сложная борьба чувств в душе Раскольникова, борьба убийцы и человека в его душе. Дважды в сцене признания Раскольников смотрит на Соню, как убийца на свою жертву, но дважды ненависть и леденящий холод подозрительности исчезают перед «беспокойным и до муки заботливым взглядом ее; тут была любовь…» (Ф. Д., VII, 394).

Преодоление этих чувств открывает путь к возрождению не только Раскольникову, но и Соне Мармеладовой.

На этом пути Раскольников делает первые шаги: сознается Соне в убийстве, доносит на себя в полицейской конторе, признает вину и принимает наказание. Впрочем, для Раскольникова это еще не возрождение, а возможность его. Само возрождение — путь долгий и извилистый: «новая жизнь не даром же ему достается», «ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом…». Но это, по словам Достоевского, «тема нового рассказа» — «теперешний рассказ наш окончен» (Ф. Д., VII, 528).

Роман заканчивается обещанием «новой истории», истории "постепенного обновления человека, истории постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. (Ф. Д., VII, 528).

В своей концепции полифонического романа М. М. Бахтин, признавая идеи героев, отрицал идею автора в романах Достоевского.

Эта установка противоречит характеру творческой работы писателя.

Так, приступая к созданию «Преступления и Наказания», писатель предельно ясно сформулировал свою идею в записной тетради:

«Идея романа
_____
=1=
Православное воззрение
в чем есть Православие
_____

Нет счастья в комфорте,
покупается счастье страданием.
_____

Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием.

Тут нет никакой несправедливости, ибо жизненное знание и сознание (т. е. непосредственно–чувствуемое телом и духом, т. е. жизненным всем процессом) приобретается опытом prо и contra, которое нужно перетащить на себе страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное сознание, чувствуемое житейским процессом — есть такая великая радость, за которую можно заплатить годами страдания».

Далее следует вторая часть записи с анализом идеи героя: «В его образе выражается в романе мысль непомерной гордости, высокомерия и презрения к этому обществу. Его идея: взять во власть это общество, [чтобы делать ему добро.] Деспотизм — его черта. Она ведет ему напротив.
NB. В художественном исполнении не забыть, что ему 23 года.
Он хочет властвовать — и не знает никаких средств. Поскорей взять во власть и разбогатеть. Идея убийства и пришла ему готовая.
NB Чем бы я ни был, что бы я потом ни сделал — был ли–бы я благодетелем человечества или сосал бы из него как паук живые соки — мне <нет> дела. Я знаю что я хочу владычествовать и довольно».

Достоевский предельно ясно заявил замысел и идею романа.

В романе нет изложения Православия как учения, да и само слово и его производные отсутствуют в тексте романа. Как это нередко случалось, о главном писатель молчал: предпочитал не обсуждать, а показывать идею в событиях и характерах героев, табуирование ключевых понятий составляет речевую стихию романа.

Говоря о Православии и Православном воззрении, Достоевский, конечно же, не имел в виду катехизис и не ставил перед собой задачу дать в романе изложение христианского вероучения. Для него Православие было образом жизни и сущностью миропонимания народа.

Достоевский подробно разъяснил, что он имел в виду под православной идеей романа: «Нет счастья в комфорте<,> покупается счастье страданием». Его слова противоречат всем устремлениям современной цивилизации, девиз которой — «счастье в комфорте». Или: «Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием». С ранних лет в сознание современных школьников входит другая, противоположная по смыслу фраза, которую позже изрек В. Короленко: «Человек родится для счастья, как птица для полета». Кто прав? Короленко или Достоевский?

Достоевский не только формулирует идею романа и объясняет его замысел, он предрекает судьбу своих героев. Героям Достоевского «на роду написано» страдать — жить по этому, а не другому закону; страданием и «опытом prо и contra» «покупается» и «заслуживается» их счастье.

Достоевский раскрыл в романе свою идею, именно поэтому пьяненький Мармеладов призывает Христа рассудить свою вину и вину других грешников, Миколка берет на себя чужую вину и хочет безвинно пострадать, а автор подчеркивает, что Лизавета подарила кипарисовый крест и Евангелие Соне, а та передала их «бедному убийце», другой Лизаветин крест, «медный», который был на убиенной в «ту» минуту, Соня оставила себе); именно этой идеей романа вызваны к жизни сцены, в которых разбойник и блудница читают о воскрешении Лазаря и толкуют Евангелие, Соня отправляет Раскольникова на перекресток поклониться народу, поцеловать землю и признаться: «Я убийца!» (и тут уже Бахтин помогает понять, почему на перекрестке это признание могло получиться, а на площади Раскольникова осмеяли — и иначе быть не могло); исходя из этой идеи, народ называет каторжан «несчастненькими», в предчувствии этой идеи Раскольникову понадобилось класть то самое, перешедшее от Лизаветы, Евангелие под подушку, как когда–то на каторге берег эту книгу сам Достоевский; завершается роман апофеозом христианской любви («Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого». Ф. Д., VII, 527) и обещанием будущего воскрешения Раскольникова; не случайно и его исцеление (и физическое, и духовное) приурочено к Пасхе — происходит на Святой неделе.

В романе Достоевского нет прямой декларации авторских убеждений. Его поэтика являет иной эстетический принцип. Он определен самим автором как «реализм в высшем смысле», направление которого «истекает из глубины христианского духа народного». В прямом определении это христианский реализм, но «полный реализм», при котором неблагообразие мира и мрак в душе грешников («един Бог без греха») озарены надеждой — Благой Вестью Христа.

Открытие нового жанра было одним из проявлений христианского реализма в творчестве Достоевского.

Захаров В.Н., доктор филологических наук, профессор

Православный образовательный портал «Слово»

Тэги: Достоевский Ф.М., христианство и русская литература

Ещё по теме:

Пред. Оглавление раздела След.
В основное меню