Яблочный Спас
Глава из автобиографической повести „Лето Господне. Праздники — радости — скорби“. 1934–1944
Завтра — Преображение, а послезавтра меня повезут куда-то к Храму Христа
Спасителя, в огромный розовый дом в саду, за чугунной решеткой, держать
экзамен в гимназию, и я учу и учу „Священную Историю“ Афинского.
„Завтра“ — это только так говорят,— а повезут годика через два-три, а
говорят „завтра“ потому, что экзамен всегда бывает на другой день после
Спаса-Преображения. Все у нас говорят, что главное — Закон Божий хорошо
знать. Я его хорошо знаю, даже что на какой странице, но все-таки очень
страшно, так страшно, что даже дух захватывает, как только вспомнишь.
Горкин знает, что я боюсь. Одним топориком он вырезал мне недавно
страшного „щелкуна“, который грызет орехи. Он меня успокаивает. Поманит в
холодок под доски, на кучу стружек, и начнет спрашивать из книжки.
Читает он, пожалуй, хуже меня, но все почему-то знает, чего даже и я не
знаю. „А ну-ка,— скажет,— расскажи мне чего-нибудь из божественного…“ Я
ему расскажу: и он похвалит:
— Хорошо умеешь,— а выговаривает он на „о“, как и все наши
плотники, и от этого, что ли, делается мне покойней,— не бось, они тебя
возьмут в училищу, ты все знаешь. А вот завтра у нас Яблошный Спас… про
него умеешь? Та-ак. А яблоки почему кропят? Вот и не так знаешь. Они
тебя вспросют, а ты и не скажешь. А сколько у нас Спасов? Вот и опять не
так умеешь. Они тебя учнуть вспрашивать, а ты… Как так у тебя не
сказано? А ты хорошенько погляди, должно быть.
— Да нету же ничего… — говорю я, совсем расстроенный,— написано только, что святят яблоки!
— И
кропят. А почему кропят? А-а! Они тебя вспросют,— ну, а сколько,
скажут, у нас Спасов? А ты и не знаешь. Три Спаса. Первый Спас —
загибает он желтый от политуры палец, страшно расплющенный,— медовый
Спас, Крест выносят. Значит, лету конец, мед можно выламывать, пчела не
обижается… уж пошабашила. Второй Спас, завтра который вот,— яблошный,
Спас-Преображение, яблоки кропят. А почему? А вот. Адам-Ева согрешили,
змей их яблоком обманул, а не велено было, от греха! А Христос возшел на
гору и освятил. С того и стали остерегаться. А который до окропенья
поест, у того в животе червь заведется, и холера бывает. А как
окроплено, то безо вреда. А третий Спас называется орешный, орехи
поспели, после Успенья. У нас в селе крестный ход, икону Спаса носят, и
все орехи грызут. Бывало, батюшке насбираем мешок орехов, а он нам лапши
молочной — для розговин. Вот ты им и скажи, и возьмут в училищу.
Преображение Господне… Ласковый, тихий свет от него в душе —
доныне. Должно быть, от утреннего сада, от светлого голубого неба, от
ворохов соломы, от яблочков грушовки, хоронящихся в зелени, в которой
уже желтеют отдельные листочки,— зелено-золотистый, мягкий. Ясный,
голубоватый день, не жарко, август. Подсолнухи уже переросли заборы и
выглядывают на улицу,— не идет ли уж крестный ход? Скоро их шапки срежут
и понесут под пенье на золотых хоругвях. Первое яблочко, грушовка в
нашем саду,— поспела, закраснелись. Будем ее трясти — для завтра. Горкин
утром еще сказал:
— После обеда на Болото с тобой поедем за яблоками.
Такая радость. Отец — староста у Казанской, уже распорядился:
— Вот что, Горкин… Возьмешь на Болоте у Крапивкина яблок мер
пять-шесть, для прихожан и ребятам нашим, „бели“, что ли… да наблюдных,
для освящения, покрасовитей, меру. Для причта еще меры две, почище
каких. Протодьякону особо пошлем меру апортовых, покрупней он любит.
— Ондрей Максимыч земляк мне, на совесть даст. Ему и с Курска, и с Волги гонят. А чего для себя прикажете?
— Это я сам. Арбуз вот у него выбери на вырез, астраханский, сахарный.
— Орбузы
у него… рассахарные всегда, с подтреском. Самому князю Долгорукову
посылает! У него в лобазе золотой диплом висит на стенке под образом,
каки орлы-те!.. На всю Москву гремит.
После обеда трясем грушовку. За хозяина — Горкин. Приказчик
Василь-Василич, хоть у него и стройки, а полчасика выберет — прибежит.
Допускают еще, из уважения, только старичка-лавочника Трифоныча.
Плотников не пускают, но они забираются на доски и советуют, как трясти.
В саду необыкновенно светло, золотисто: лето сухое, деревья поредели и
подсохли, много подсолнухов по забору, кисло трещат кузнечики, и
кажется, что и от этого треска исходит свет — золотистый, жаркий.
Разросшаяся крапива и лопухи еще густеют сочно, и только под ними хмуро;
а обдерганные кусты смородины так и блестят от света. Блестят и яблони —
глянцем ветвей и листьев, матовым лоском яблок, и вишни, совсем
сквозные, залитые янтарным клеем. Горкин ведет к грушовке, сбрасывает
картуз, жилетку, плюет в кулак.
— Погоди, стой… — говорит он, прикидывая глазом.— Я ее
легким трясом, на первый сорт. Яблочко квелое у ней… ну, маненько
подшибем — ничего, лучше сочком пойдет… а силой не берись!
Он прилаживается и встряхивает, легким трясом. Падает первый
сорт. Все кидаются в лопухи, в крапиву. Вязкий, вялый какой-то запах от
лопухов, и пронзительно едкий — от крапивы, мешаются со сладким духом,
необычайно тонким, как где-то пролитые духи,— от яблок. Ползают все,
даже грузный Василь-Василич, у которого лопнула на спине жилетка, и
видно розовую рубаху лодочкой; даже и толстый Трифоныч, весь в муке. Все
берут в горсть и нюхают: ааа… гру-шовка!..
Зажмуришься и вдыхаешь,— такая радость! Такая свежесть,
вливающаяся тонко-тонко, такая душистая сладость-крепость — со всеми
запахами согревшегося сада, замятой травы, растревоженных теплых кустов
черной смородины. Нежаркое уже солнце и нежное голубое небо, сияющее в
ветвях, на яблочках…
И теперь еще, не в родной стране, когда встретишь невидное
яблочко, похожее на грушовку запахом, зажмешь в ладони, зажмуришься,— и в
сладковатом и сочном духе вспомнится, как живое,— маленький сад,
когда-то казавшийся огромным, лучший из всех садов, какие ни есть на
свете, теперь без следа пропавший… с березками и рябиной, с яблоньками, с
кустиками малины, черной, белой и красной смородины, крыжовника
виноградного, с пышными лопухами и крапивой, далекий сад… — до погнутых
гвоздей забора, до трещинки на вишне с затеками слюдяного блеска, с
капельками янтарно-малинового клея,— все, до последнего яблочка верхушки
за золотым листочком, горящим, как золотое стеклышко!.. И двор увидишь,
с великой лужей, уже повысохшей, с сухими колеями, с угрязшими
кирпичами, с досками, влипшими до дождей, с увязнувшей навсегда опоркой…
и серые сараи, с шелковым лоском времени, с запахами смолы и дегтя, и
вознесенную до амбарной крыши гору кулей пузатых, с овсом и солью,
слежавшеюся в камень, с прильнувшими цепко голябями, со струйками
золотого овсеца… и высокие штабеля досок, плачущие смолой на солнце, и
трескучие пачки драни, и чурбачки, и стружки…
— Да пускай, Панкратыч!..— оттирает плечом Василь-Василич, засучив рукава рубахи,— ей-Богу, на стройку надоть!..
— Да постой, голова елова… — не пускает Горкин,— по-бьешь, дуролом, яблочки…
Встряхивает и Василь-Василич: словно налетает буря, шумит со
свистом,— и сыплются дождем яблочки, по голове, на плечи. Орут плотники
на досках: „эт-та вот тряхану-ул, Василь-Василич!“ Трясет и Трифоныч, и
опять Горкин, и еще раз Василь-Василич, которого давно кличут. Трясу и
я, поднятый до пустых ветвей.
— Эх, бывало, у нас трясли… зальешься! — вздыхает Василь-Василич, застегивая на ходу жилетку,— да иду, черрт вас..!
— Черкается
еще, елова голова… на таком деле… — строго говорит Горкин.— Эн еще где
хоронится!..— оглядывает он макушку.— Да не стрясешь… воробьям на
розговины пойдет, последышек.
Мы сидим в замятой траве; пахнет последним летом, сухою
горечью, яблочным свежим духом; блестят паутинки на крапиве,
льются-дрожат на яблоньках. Кажется мне, что дрожат они от сухого треска
кузнечиков.
— Осенние-то песни!..— говорит Горкин грустно.— Про-щай,
лето. Подошли Спасы — готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на отлете…
Надо бы обязательно на Покров домой съездить… да чего там, нет никого.
Сколько уж говорил — и никогда не съездит: привык к месту.
— В Павлове у нас яблока… пятак мера! — говорит Трифоныч.— А яблоко-то какое — па-влов-ское!
Меры три собрали. Несут на шесте в корзине, продев в ушки. Выпрашивают плотники, выклянчивают мальчишки, прыгая на одной ноге:
Крива-крива ручка,
Кто даст — тот князь.
Кто не даст — тот собачий глаз.
Собачий глаз! Собачий глаз!
Горкин отмахивается, лягается:
— Ма-хонькие, что ли… Приходи завтра к Казанской — дам и пару.
Запрягают в полок Кривую. Ее держат из уважения, но на
Болото и она дотащит. Встряхивает до кишок на ямках, и это такое
удовольствие! С нами огромные корзины, одна в другой. Едем мимо
Казанской, крестимся. Едем по пустынной Якиманке, мимо розовой церкви
Ивана Воина, мимо виднеющейся в переулке белой — Спаса в Наливках, мимо
желтеющего в низочке Марона, мимо краснеющего далеко, за Полянским
Рынком, Григория Неокессарийского. И везде крестимся. Улица очень
длинная, скучная, без лавок, жаркая. Дремлют дворники у ворот, раскинув
ноги. И все дремлет: белые дома на солнце, пыльно-зеленые деревья, за
заборчиками с гвоздями, сизые ряды тумбочек, похожих на голубые
гречневички, бурые фонари, плетущиеся извозчики. Небо какое-то пыльное,—
„от парева“,— позевывая, говорит Горкин.— Попадается толстый купец на
извозчике, во всю пролетку, в ногах у него корзина с яблоками. Горкин
кланяется ему почтительно.
— Староста Лощенов с Шаболовки, мясник. Жадный, три меры всего. А мы с тобой закупим боле десяти, на всю пятерку.
Вот и Канава, с застоявшейся радужной водою. За ней, над
низкими крышами и садами, горит на солнце великий золотой купол Христа
Спасителя. А вот и Болото, по низинке,— великая площадь торга, каменные
„ряды“, дугами. Здесь торгуют железным ломом, ржавыми якорями и цепями,
канатами, рогожей, овсом и солью, сушеными снетками, судаками, яблоками…
Далеко слышен сладкий и острый дух, золотится везде соломкой. Лежат на
земле рогожи, зеленые холмики арбузов, на соломе разноцветные кучки
яблока. Голубятся стайками голубки. Куда ни гляди — рогожа да солома.
— Бо-льшой нонче привоз, урожай на яблоки,— говорит Горкин,— поест яблочков Москва наша.
Мы проезжаем по лабазам, в яблочном сладком духе. Молодцы
вспарывают тюки с соломой, золотится над ними пыль. Вот и лабаз
Крапивкина.
— Горкину-Панкратычу! — дергает картузом Крапивкин, с седой
бородой, широкий.— А я-то думал — пропал наш козел, а он вон он, седа
бородка!
Здороваются за руку. Крапивкин пьет чай на ящике. Медный
зеленоватый чайник, толстый стакан граненый. Горкин отказывается
вежливо: только пили,— хоть мы и не пили. Крапивкин не уступает: „палка
на палку — плохо, а чай на чай — Якиманская, качай!“ Горкин усаживается
на другом ящике, через щелки которого, в соломке глядятся яблочки.— „С
яблочными духами чаек пьем!“ — подмигивает Крапивкин и подает мне
большую синюю сливу, треснувшую от спелости. Я осторожно ее сосу, а они
попивают молча, изредка выдувая слово из блюдечка вместе с паром. Им
подают еще чайник, они пьют долго и разговаривают как следует. Называют
незнакомые имена, и очень им это интересно. А я сосу уже третью сливу и
все осматриваюсь. Между рядками арбузов на соломенных жгутиках-виточках
по полочкам, над покатыми ящичками с отборным персиком, с бордовыми
щечками под пылью, над розовой, белой и синей сливой, между которыми
сели дыньки, висит старый тяжелый образ в серебряном окладе, горит
лампадка. Яблоки по всему лабазу, на соломе. От вязкого духа даже душно.
А в заднюю дверь лабаза смотрят лошадиные головы — привезли ящики с
машины. Наконец подымаются от чая и идут к яблокам. Крапивкин указывает
сорта: вот белый налив,— „если глядеть на солнышко, как фонарик!“ — вот
ананасное-царское, красное, как кумач, вот анисовое монастырское, вот
титовка, аркад, боровинка, скрыжапель, коричневое, восковое, бель,
ростовка-сладкая, горьковка.
— Наблюдных-то?..— показистей тебе надо… — задумывается
Крапивкин.— Хозяину потрафить надо?.. Боровок крепонек еще, поповна
некрасовита…
— Да ты мне, Ондрей Максимыч,— ласково говорит Горкин,— покрасовитей каких, парадных. Павловку, что ли… или эту, вот как ее?
— Этой
нету,— смеется Крапивкин,— а и есть, да тебе не съесть! Эй, открой, с
Курска которые, за дорогу утомились, очень хороши будут…
— А вот, поманежней будто,— нашаривает в соломе Горкин,— опорт никак?..
— Выше сорт, чем опорт, называется — кампорт!
— Ссыпай меру. Архирейское, прямо… как раз на окропление.
— Глазок-то
у тебя!.. В Успенский взяли. Самому протопопу соборному отцу Валентину
доставляем, Анфи-те-ятрову! Проповеди знаменито говорит, слыхал небось?
— Как не слыхать… золотое слово!
Горкин набирает для народа бели и россыпи, мер восемь. Берет
и притчу титовки, и апорту для протодьякона, и арбуз сахарный, „каких
нет нигде“. А я дышу и дышу этим сладким и липким духом. Кажется мне,
что от рогожных тюков, с намазанными на них дегтем кривыми знаками, от
новых еловых ящиков, от ворохов соломы — пахнет полями и деревней,
машиной, шпалами, далекими садами. Вижу и радостные китайские", щечки и
хвостики их из щелок, вспоминаю их горечь-сладость, их сочный треск, и
чувствую, как кислит во рту. Оставляем Кривую у лабаза и долго ходим по
яблочному рынку. Горкин, поддев руки под казакин, похаживает хозяйчиком,
трясет бородкой. Возьмет яблоко, понюхает, подержит, хотя больше не
надо нам.
— Павловка, а? мелковата только?..
— Сама она, купец. Крупней не бывает нашей. Три гривенника пол меры.
— Ну что ты мне, слова голова, болясы точишь!.. Что я, не ярославский, что ли? У нас на Волге — гривенник такие.
— С нашей-то Волги версты долги! Я сам из-под Кинешмы.
И они начинают разговаривать, называют незнакомые имена, и
им это очень интересно. Ловкач-парень выбирает пяток пригожих и сует
Горкину в карманы, а мне подает торчком на пальцах самое крупное. Горкин
и у него покупает меру.
Пора домой, скоро ко всенощной. Солнце уже косится. Вдали
золотеет темно выдвинувшийся над крышами купол Иван-Великого. Окна домов
блистают нестерпимо, и от этого блеска, кажется, текут золотые речки,
плавятся здесь, на площади, в соломе. Все нестерпимо блещет, и в блеске
играют яблочки.
Едем полегоньку, с яблоками. Гляжу на яблоки, как
подрагивают они от тряски. Смотрю на небо: такое оно спокойное, так бы и
улетел в него.
Праздник Преображения Господня. Золотое и голубое утро, в
холодочке. В церкви — не протолкаться. Я стою в загородке свечного
ящика. Отец позвякивает серебрецом и медью, дает и дает свечки. Они
текут и текут из ящиков изломившейся белой лентой, постукивают
тонко-сухо, прыгают по плечам, над головами, идут к иконам — передаются —
к „Празднику!“. Проплывают над головами узелочки — все яблоки,
просвирки, яблоки. Наши корзины на амвоне, „обкадятся“,— сказал мне
Горкин. Он суетится в церкви, мелькает его бородка. В спертом горячем
воздухе пахнет нынче особенным — свежими яблоками. Они везде, даже на
клиросе, присунуты даже на хоругвях. Необыкновенно, весело — будто
гости, и церковь — совсем ни церковь. И все, кажется мне, только и
думают об яблоках. И Господь здесь со всеми, и Он тоже думает об
яблоках: Ему-то и принесли их — посмотри, Господи, какие! А Он посмотрит
и скажет всем: „ну и хорошо, и ешьте на здоровье, детки!“ И будут есть
уже совсем другие, не покупные, а церковные яблоки, святые. Это и есть —
Преображение.
Приходит Горкин и говорит: „пойдем, сейчас окропление самое
начнется“. В руках у него красный узелок — „своих“. Отец все считает
деньги, а мы идем. Ставят канунный столик. Золотой-голубой дьячок несет
огромное блюдо из серебра, красные на нем яблоки горою, что подошли из
Курска. Кругом на полу корзинки и узелки. Горкин со сторожем тащат с
амвона знакомые корзины, подвигают „под окропление, поближе“. Все
суетятся, весело,— совсем не церковь. Священники и дьякон в
необыкновенных ризах, которые называются „яблочные“,— так говорит мне
Горкин. Конечно, яблочные! По зеленой и голубой парче, если вглядеться
сбоку, золотятся в листьях крупные яблоки и груши, и виноград,— зеленое,
золотое, голубое: отливает. Когда из купола попадает солнечный луч на
ризы, яблоки и груши оживают и становятся пышными, будто они навешаны.
Священники освящают воду. Потом старший, в лиловой камилавке, читает над
нашими яблоками из Курска молитву о плодах и винограде,—
необыкновенную, веселую молитву,— и начинает окроплять яблоки.
Так встряхивает кистью, что летят брызги, как серебро,
сверкают и тут, и там, отдельно кропит корзины для прихода, потом
узелки, корзиночки… Идут ко кресту. Дьячки и Горкин суют всем в руки по
яблочку и по два, как придется. Батюшка дает мне очень красивое из
блюда, а знакомый дьякон нарочно, будто, три раза хлопает меня мокрой
кистью по голове, и холодные струйки попадают мне за ворот. Все едят
яблоки, такой хруст. Весело, как в гостях. Певчие даже жуют на клиросе.
Плотники идут наши, знакомые мальчишки, и Горкин пропихивает их — живей
проходи, не засть! Они клянчат: „дай яблочка-то еще, Горкин… Мишке три
дал!..“ Дают и нищим на паперти. Народ редеет. В церкви видны
надавленные огрызочки, „сердечки“. Горкин стоит у пустых корзин и
вытирает платочком шею. Крестится на румяное яблоко, откусывает с
хрустом — и морщится:
— С кваском..,— говорит он, морщась и скосив глаз, трясется его бородка.— А приятно, ко времю-то, кропленое…
Вечером он находит меня у досок, на стружках. Я читаю „Священную Историю“.
— А ты не бось, ты теперь все знаешь. Они тебя вспросют про
Спас, или там, как-почему яблоко кропят, а ты им строгай и строгай… в
училищу и впустят. Вот погляди вот!..
Он так покойно смотрит в мои глаза, так по-вечернему светло
изолотисто-розовато на дворе от стружек, рогож и теса, так радостно
отчего-то мне, что я схватываю охапку стружек, бросаю ее кверху,— и
сыплется золотистый, кудрявый дождь. И вдруг, начинает во мне покалывать
— от непонятной ли радости, или от яблоков, без счета съеденных в этот
день,— начинает покалывать щекотной болью. По мне пробегает дрожь, я
принимаюсь безудержно смеяться, прыгать, и с этим смехом бьется во мне
желанное,— что в училище меня впустят, непременно впустят!
Иван Шмелев